Он проверяет застёжку папки и направляется к трапу. Ни о двух месяцах наблюдения, ни о том, кто кому поверил, мы больше не говорим.
— Дальше не моя служба, Стужев.
— Понимаю.
У портовых ворот часовой переписывает номер заключения, сверяет подпись и наконец возвращает бумагу. За воротами никто не ждёт. У первого перекрёстка я по привычке выбираю сторону, где в окнах лавок отражается тротуар позади, и прохожу добрых двадцать шагов, прежде чем вспоминаю, что смотреть там больше не на кого.
Город празднует без общего порядка. Возле складов уже открыли бочку, у собора служат молебен, а госпитальные повозки пробиваются между людьми, занявшими мостовую. На заборах висят листки с утопленной «Ивате», у рынка продают картинку с четырьмя крейсерами на боку, причём один из них подписан названием броненосца. Чем дальше от порта, тем больше японских кораблей идёт ко дну и тем меньше русских матросов оказывается ранено.
Гущин замечает меня из окна и распахивает дверь. Сначала осматривает повязку, забинтованную руку и кортик под локтем, затем выглядывает на пустую лестницу.
— А второй где?
Вместо ответа протягиваю заключение. Он читает медленно, возвращаясь к канцелярским оборотам и особенно долго сверяя подпись Дитриха с резолюцией Макарова.
— Кончилось?
— Кончилось.
— Тогда входите. На лестнице свалитесь, соседям объяснять придётся.
Шинель он снимает осторожно, но рукав успел засохнуть у локтя и ломается на сгибе. Возле пуговицы моя кровь, на воротнике чужая, ниже всё смешано с угольной пылью и водой. Китель приходится расстёгивать сверху вниз. Под ним новых ран нет, только широкий кровоподтёк от грифельной дощечки и металлическая крошка, впившаяся в рубаху у плеча.
— Резать буду.
— Режь.
Когда ножницы проходят по вороту и правому рукаву, рубаха отлипает от кожи вместе с коркой у виска. Комната на несколько секунд теряет устойчивость. Гущин подставляет стул, не задавая вопросов, и снимает остатки ткани кусками.
Кортик он принимает обеими руками, вытирает ножны чистой салфеткой и кладёт возле лампы.
— Вирен
— Подарил?
— Отдал за службу на «Баяне».
Гущин замечает вмятину на рукояти и кожу у устья ножен, стёртую многолетней ноской.
— Давно носил.
— С мичманских лет.
— Тогда обратно не понесёшь.
Он ставит на стол кашу, режет хлеб и переставляет бутылку с настойкой с края обратно на полку. Из левого сапога выпадает обугленный клочок сигнальной ленты. Гущин спрашивает, нужен ли он, и, получив ответ, бросает в печь.
После третьей ложки желудок сжимается. Приходится отложить еду и ждать, пока тошнота отступит. Гущин подвигает воду, убирает миску и ставит часы возле лампы.
На улице кричат «ура». Крик приходит от порта, набирает силу у рынка и рассыпается возле нашего дома. Следом катится тяжёлая повозка без колокольчика. Голоса стихают, пока колёса стучат по камню, а затем кто-то снова затягивает песню. Соседи подхватывают не сразу.
— Что теперь? — спрашивает Гущин.
— Врач. Потом Мансуров.
— Наконец-то за тебя решит кто-то, кому положено.
Он закрывает ставни и оставляет у подоконника узкую щель. Я ложусь поверх одеяла в брюках. Кортик остаётся возле лампы рядом с копией заключения, а Гущин садится у окна и листает старый номер «Нового края», пока строки не перестают складываться в слова.
К вечеру врач снова спрашивает фамилию, число и день недели, светит в глаза и заставляет пройти по шву между половицами. На обратном пути шов уходит из-под ноги, но я успеваю переступить и не цепляю стол.
— Работать за столом можете. Верхом не ездить, ночью не работать, на высоту не лезть. Станет двоиться или затошнит, вернётесь.
— Отделение на Золотой горе.
— Подниметесь по дороге. Стену оставьте здоровым.
На последнем подъёме приходится остановиться. Каждый удар пульса отдаёт над ухом, край ступени расплывается. Я опираюсь плечом о стену, считаю до десяти и продолжаю путь, когда боль перестаёт нарастать.
Из комнаты связи выходит Ляхова с папкой дневных донесений. Пальцы у неё испачканы чернилами, манжета копировальной лентой. Увидев меня, она замедляет шаг и осматривает повязку, руку, разрезанный обшлаг шинели.
— Пётр Алексеевич. Всё ли в порядке?
— Угу.
— Первое заключение пришло без вас. Я решила, что вас оставили в лазарете.
— Пытались.
Она продолжает всматриваться в моё лицо, и очередная шутка остаётся непроизнесённой.
Ляхова прижимает папку к боку и оборачивается, когда из комнаты вызывают дежурную, но не уходит. За два месяца она видела мои записки, приносила телеграммы, делилась сахаром и однажды заснула над шифром, пока я держал лампу. В этой жизни между нами ничего больше не было, а что было в прошлой осталось у одного меня.
Ляхова видит малознакомого подпоручика, который вернулся с боя с разбитой головой и слишком долго молчит. Она не знает, откуда мне известно, как она держит перо, когда начинает уставать и что однажды её убьют в крепости, считавшейся ещё способной держаться.
Старая дата больше ничего не обещает. Макаров жив. Японцы потеряли корабли, которым полагалось вернуться. Знакомый порядок сдвинулся за одно утро, а вместе с ним исчезло и удобное знание о том, от какой беды следует спасать Ляхову.
Когда она переносит папку в другую руку, я понимаю, что разговор закончился аккуратным ответом про врача.
Подхожу и обнимаю её здоровой рукой.
Папка остаётся между нами и углом упирается мне под рёбра. Ляхова замирает, не отступая и не отвечая движением. Я держу её всего один вдох, хотя понимаю, что сделал, прежде, чем успеваю убрать руку.
— Пётр Алексеевич, вы что делаете?
Отступаю.
— Простите. Да вспомнил тут.
Ляхова молча поправляет папку обеими руками, проходит мимо и закрывает за собой дверь комнаты связи. Почти сразу оттуда доносится её голос. Она просит телеграфиста повторить номер и ни разу не сбивается.
Объяснить объятие можно только правдой. Любые другие слова сделают случившееся ещё хуже, поэтому я оставляю её работать и иду в разведывательную комнату.
Мансуров сидит за моим столом, поскольку его собственный занят картой Кореи с заклеенным разрывом у Жёлтого моря. Получив врачебное заключение и копию распоряжения Дитриха, он дочитывает оба листа до конца.
— Ротмистр снял своих людей. Моих распоряжений это не касается. Пока числитесь в отделении, о каждом выходе докладываете мне. Благодарность Макарова и кортик Вирена пропуском не служат.
— Кортик дома.
— Уже разумнее.
Он кладёт передо мной донесения из Чемульпо, Чифу, Шанхая и Тяньцзиня.
— К восьми установите, сколько здесь первичных источников. Транспорты отдельно, корабли отдельно. Три телеграммы об одном рассказе дают один рассказ.
Первые шесть судов исчезают после проверки ссылок. Шанхай ссылается на купца, говорившего с английским капитаном, Тяньцзинь перепечатывает газету, купившую рассказ у того же купца. Первичный опрос имеется только в Чифу. Англичанин видел крупные суда под японскими флагами, солдат у двух причалов и обозы на северной дороге, но пароходы не считал.
В другой пачке находится показание хозяина джонки. Он дважды возил пресную воду на внешний рейд Чемульпо и подходил к судам вплотную. На одном грузили лошадей, второе принимало плоскодонные шлюпки, вложенные одна в другую. Хозяин называет корейского посредника, который нанимал джонку.
Французский механик видел в Нагасаки разборные коновязи, мешки овса и запасные колёса для упряжи. Груз приняли три зафрахтованных судна. Одно он называет вместе с владельцем и днём выхода.
Этого недостаточно для новой армии и достаточно для перевозки, которую можно выгрузить вне оборудованной гавани.
Я выписываю свидетелей, время, названия судов и способ передачи. Отдельно идут люди, видевшие груз. Отдельно те, кто пересказывает их слова. На полях остаются три запроса о корейском посреднике, месте выгрузки коновязей и крейсерах, которые прежде досматривали пароходы между Японией и Кореей.