Кофемашина на кухне призывно блямкнула, будто подавая сигнал к началу нового дня, в котором его не должно было быть. Он выбирал эти капсулы. Миндаль и мёд. Что он там говорил? «Этот вкус напоминает мне тебя»? Ложь. Каждое слово, каждый взгляд — всё было частью изощрённой, отточенной лжи. Его сети, в которую он меня заманил, и где я запуталась, потерялась, дала себя одурачить.
Не думать! Забыть! Смыть с себя каждое его прикосновение!
Душ. Я залезла под ледяные струи, чтобы шоком выжечь из клеточной памяти прикосновения его рук. Пока не заледенела вся, не только изнутри, но и снаружи. А потом кипятком по оголённым нервам. Схватив жесткую мочалку, я тёрла себя, шипя сквозь зубы, ругаясь, пытаясь уничтожить каждое его прикосновение. Я терла руки, раздирая их в кровь, ноги, живот, грудь, ещё ноющую, ещё помнящую его губы, его зубы, его пальцы. Плечи, которые он целовал. Бёдра, которые он держал. Терла до красноты, до боли, до ссадин — до чистоты. Но ощущение его пальцев, его губ, его дыхания на коже въелось так глубоко, что как бы я ни старалась, оно становилось только острее, выматывая меня. Оно было под кожей. В крови.
— Ублюдок! — вырвалось у меня, хрипло и сорвано. — Подлый, расчётливый ублюдок!
Я била кулаками по мокрой кафельной стене, по запотевшему стеклу душевой кабины. Глухие удары, боль в костяшках — это была единственная реальная боль, которую я могла понять и принять. Она была проще, чем та, что разрывала изнутри.
Первый рваный всхлип, разрывающий горло. Закусив до крови руку, я старалась сдержать рвущиеся из груди рыдания.
«Только не реви! Не реви! — упрашивала я себя. — Не смей этого делать. Он не стоит ни одной твоей слезинки. Ты же Зима! Давай!» Но плечи уже тряслись мелкой дрожью. Обида и чувство собственной глупости выламывали меня. И в конце концов, сдавив горло, вырываясь наружу сдавленными, удушающий вой разорвал грудную клетку.
Я сползла по скользкой стене на пол, обхватив колени руками. Лоб уткнулся в мокрые коленки, спина подрагивала в конвульсиях. Вода била по затылку, по спине, стекала по лицу, смешиваясь с солёными слезами. Я сидела так, не в силах пошевелиться, пока тело не одеревенело от холода, а вода не стала ледяной, заставляя зуб на зуб не попадать.
Я выползла из душа, корчась от боли, умирая заживо, и закуталась в большое банное полотенце. Оно впитывало воду, но было бессильно против этой всепоглощающей внутренней пустоты.
На кухне дрожащими, не слушающими меня руками я достала сигарету, с третьей попытки прикурила. Первая затяжка обожгла горло, закружилась голова. Кофе стоял нетронутый, тёмный и горький, как мои мысли. Я смотрела в окно, чисто автоматически фиксируя ни черта не значащие мелочи: красный шар, летящий по небу, девочку с огромным белым бантом, целующуюся на скамейке пару. Там жизнь так и неслась дальше, кипела, переливаясь через край. Люди куда-то спешили, общались, улыбались, жили своей цельной, неразбитой жизнью. А я стояла по эту сторону стекла, как в аквариуме, отгороженная от всего мира невидимой, но прочнейшей стеной собственной боли.
Я была той самой разбитой банкой. И все эти рисинки — осколки моего доверия, моей веры, моей любви — были безнадёжно рассыпаны. Собирать их было бесполезно. Никто не придёт. Никто не поможет. Только холодное стекло и тишина, в которой эхом отдавалось одно-единственное слово: «Одиночество».
Сигаретный дым попал в глаза, выедая их, выбивая слёзы, но это было хоть какое-то чувство, кроме всепоглощающей пустоты. Кофе остыл, став горькой жижей на дне чашки, точь-в-точь как мои мысли. Я смотрела в окно, но видела не улицу, а обломки собственной жизни, разбросанные у моих ног. Разрозненные пазлы из разных коробок чужих судеб: красный шар, девочка с бантом, влюблённые… Вроде и реальные, но такие далёкие, из другого мира, параллельной реальности.
А в голове мысли-белки. Бешеные, суматошные; он знает, где я живу, знает мой номер. Он может появиться в любой момент, чтобы проверить, сработал ли его удар, добил ли он меня. И я... я не хочу его видеть. Никогда. Мысль о том, что его взгляд снова коснётся меня — даже полный ненависти или безразличия — вызывала физическую тошноту.
Значит, нужно исчезнуть. Раствориться в многомиллионном городе. Поменять всё: квартиру, номер, замки в душе. Даже саму память, если придётся. Вырвать с корнем всё, что могло бы привести его ко мне. Но для этого... для этого нужно было сначала собрать себя. Обнулиться, вернуться к заводским настройкам, вытравив из себя, вырвав этот вирус.
Сегодня... сегодня я даю себе этот день. Этот один, единственный день слабости. День моей боли. Как всегда. Когда я могла позволить себе быть собой перед тем, как снова надеть свою маску. Чтобы выплакать всё, что накопилось в горле комом. Выкричать всю эту боль в подушки. Выть, как раненое животное, зализывая раны, которые не видны, но от которых подкашиваются ноги. Чтобы завтра... завтра можно было попытаться встать. Чтобы не сломаться окончательно.
Я потушила сигарету, поднялась с кухонного стула и медленно, как лунатик, побрела в спальню. Без постельного белья кровать казалась чужой, голой и пустой. Я рухнула на матрас и свернулась калачиком, вжав голову в подушку, ища хоть каплю утешения.
И нашла. Его запах. Тот самый, едва уловимый, смесь дорогого мыла, его кожи и чего-то чужого-родного, что было просто... им. Он остался здесь, въевшись в ткань, как яд.
С рычанием я отшвырнула её прочь, как отшвырнула бы его самого, будь он здесь. Она мягко шлёпнулась на пол.
— Исчезни! — крикнула я в тишину, и голос сорвался на хрип. — Хватит! Я ненавижу тебя! Слышишь? Ненавижу!
Но крик повис в воздухе и разбился о стены, вернувшись ко мне эхом моего же бессилия. Я снова сжалась в комок, обхватив себя руками так крепко, будто могла удержаться на краю и не рассыпаться окончательно. Дрожь бежала по спине мелкими судорогами.
А потом... потом я поднялась. Медленно, против воли, как марионетка. Подошла к той самой подушке, подняла её. И снова, презирая себя за эту слабость, за эту душевную мазохистскую потребность, уткнулась в неё лицом, вдыхая этот проклятый, ненавистный, любимый запах.
Тихим щелчком где-то в глубине души открылась невидимая никому маленькая дверца, та самая. Которую я старалась так безжалостно заколотить, уничтожить. И я сдалась. Сначала был тихий всхлип. Глаза запекло, я сжала зубы и закусила трясущиеся губы, но... Бесполезно, всё это было бесполезно, и я, уже без криков, без истерик, зарыдала. Потому что поняла самую ужасную, самую горькую правду. Сквозь всю ярость, сквозь всю боль, сквозь желание растерзать его... Я всё ещё любила его. Та самая дура, что поверила в сказку, всё ещё жила во мне и цеплялась за призрачное тепло его памяти.
И это осознание было больнее любого предательства. Больнее простреленной фотографии. Больнее одиночества. Любить того, кто тебя уничтожил, — это ад, из которого нет выхода.
И с этой мыслью, всхлипывая, чувствуя привкус соли своих же слёз на своих губах и горечь осознания своего падения, я провалилась в сон. Беспокойный, разорванный, полный его теней. Единственное убежище, где не было боли. Пока что.
Я провалилась не в сон, а в бред. В липкий, душный мираж, сотканный из обрывков памяти. Я снова была в его объятиях, а его губы обжигали кожу на шее, и он шептал что-то, от чего кровь стыла и кипела одновременно. Я сгорала в этом огне, добровольно, счастливо, доверчиво прижимаясь к нему. Отдавая ему себя всю, без остатка. А он... он смотрел на меня. И в его глазах, сквозь дымку сна, я вдруг увидела не страсть, а холодный, безжалостный расчёт. Но тело моё, обманутое, не хотело ничего видеть, оно тянулось к нему, просило, молило...
Резкий, пронзительный звук ворвался в этот кошмар и выдернул меня из плена, как за ниточку. Я подскочила на кровати, сердце колотилось где-то в горле, дыхание шумными рваными хлопками разрывало лёгкие. В глазах плавали тёмные тени заполошных снов. Несколько секунд, вглядываясь в темноту комнаты, я не могла понять, где я, что происходит. За окном — густая, бархатная ночь.