глава седьмая
Глава 7. Медведь из-за гор
В политике нет ни чего более отвратительного, чем вынужденные союзы. Это сродни тому, как если бы вас заставили лечь в одну постель с прокаженным, уверяя, что его язвы — это благословение господне. После бегства Гиза и моего перерождения в ледяную статую, я думала, что меня уже ни чем нельзя удивить или напугать. Я научилась смотреть на мужчин, как на марионеток, чьи ниточки можно дергать с помощью томного взгляда или случайно оброненного платка. Но я забыла, что главная кукловодка Франции — моя мать, Екатерина Медичи — играла в игру, масштаб которой я тогда врятли могла постичь.
Двор гудел, как растревоженный улей. Жара тем летом стояла невыносимая, густая и липкая, как патока. В коридорах Лувра пахло скисшим вином, потом и тяжелыми духами, которыми придворные пытались заглушить вонь немытых тел. Но сквозь эту привычную, удушливую атмосферу пробивался новый, электрический ток тревоги. Мы ждали еретиков.
Мать объявила о своем гениальном плане примирения враждующих сторон. Католики и гугеноты должны были забыть о реках пролитой крови, о сожженных деревнях и вспоротых животах младенцев. И залогом этого великого мира, белым голубем, которого выпускают над полем брани, должна была стать я. Маргарита де Валуа. Меня отдавали в жены Генриху де Бурбону, королю Наваррскому, предводителю протестантов.
Я помню день его прибытия во дворец. Королевская семья встречала делегацию гугенотов в Большой галерее. Мой брат Карл, издерганный, с лихорадочно блестящими глазами, то и дело теребил эфес своей шпаги, словно готовясь в любой момент начать резню. Анжуйский брезгливо морщил свой напудренный нос, прижимая к лицу кружевной платок, пропитанный мускусом. Я стояла рядом с матерью, прямая, как клинок, в глухом черном платье, расшитом мелким жемчугом, который походил на застывшие слезы. Мое лицо было непроницаемо.
Когда двери распахнулись, в галерею ворвался ветер, пахнущий пылью, конской сбруей и долгой дорогой. И вместе с ним вошли они.
Свита Наваррского выглядела так, словно стая черных, облезлых воронов приземлилась посреди павлиньего двора. На них не было ни шелка, ни бархата, ни золотого шитья. Только сукно, потертая кожа, тяжелые дорожные сапоги со шпорами и длинные, мрачные плащи. Лица этих людей, обожженные южным солнцем и иссеченные шрамами, были суровы и угрюмы. Они смотрели на нас, разряженных католиков, с не скрываемым презрением и фанатичной ненавистью.
Но мое внимание было приковано к их предводителю.
Генрих Наваррский. Мой будущий муж. Я смотрела на него, и ледяная маска на моем лице едва не треснула от брезгливого изумления.
Я ожидала увидеть короля. Пусть еретика, пусть мятежника, но человека королевской крови. Вместо этого к нам шел какой-то неотесанный гасконский разбойник. Он был среднего роста, жилистый и невероятно подвижный, словно дикий кот. Его черные, жесткие волосы были всклокочены, а борода топорщилась в разные стороны, как куст чертополоха. Одет он был в потертый кожаный колет, на котором явственно виднелись застарелые пятна от вина и, кажется, крови.
Но хуже всего был запах. Когда он приблизился к возвышению, где стояли мы, в нос мне ударила такая густая, сшибающая с ног вонь, что я невольно задержала дыхание. От него несло конским потом, немытым мужским телом, дешевым кислым вином и застарелым чесноком. Этот чесночный дух был настолько сильным, что, казалось, разъедал глаза. Медведь, спустившийся с Пиренейских гор, чтобы осквернить своими грязными лапами мраморные полы Лувра.
— Ваше Величество, — он поклонился Карлу. Его движения были угловатыми, лишенными всякого изящества, но в них чуствовалась скрытая, опасная пружина. Голос его оказался хриплым, с сильным, режущим слух южным акцентом.
Мать выступила вперед, растянув губы в своей знаменитой, змеиной улыбке, от которой у придворных стыла кровь.
— Сын мой, — пропела она, протягивая ему свои пухлые руки. — Мы счастливы приветствовать вас в Париже. Позвольте представить вам вашу невесту. Мою драгоценную дочь, Маргариту.
Наваррский повернулся ко мне. Я смотрела прямо на него, не опуская глаз, как того требовал этикет стыдливой девственницы. В моем взгляде был арктический холод.
Он подошел ближе. Его тяжелый, звериный запах окутал меня, заставляя внутренности сжаться от тошноты. Он посмотрел на мое лицо, выбеленное пудрой, затем его взгляд скользнул ниже. Без всякого стеснения, с откровенной, грубой похотью деревенского мужлана, выбирающего кобылу на ярмарке, он уставился на мою грудь.
В его глазах — темных, хитрых и невероятно живых — вспыхнул плотоядный огонек.
— Мадам, — он попытался изящно взять мою руку, но его пальцы, шершавые, как кора дуба, лишь неуклюже царапнули мою нежную кожу. Его губы, влажные и горячие, прижались к моему запястью, оставив на нем влажный след и резкий запах лука. — Слухи о вашей красоте не лгали. Вы — настоящий бриллиант. Я буду счастлив приколоть его к своей шляпе.
Какая пошлость. Какая невыносимая, вульгарная наглость.
— Боюсь, сир, этот бриллиант слишком тяжел для вашей шляпы, — мой голос был тихим, но он резал, как стекло. Я медленно, с подчеркнутой брезгливостью, выдернула свою руку из его пальцев. — Вы рискуете свернуть себе шею.
В галерее повисла мертвая тишина. Придворные затаили дыхание. Карл дернулся, рука матери впилась в мой локоть с такой силой, что я едва не вскрикнула. Но Наваррский не смутился. Он вдруг запрокинул голову и расхохотался. Это был громкий, лающий смех человека, который привык спать на голой земле и жрать мясо с ножа.
— Острая на язычек! — весело воскликнул он, сверкнув белыми, на удивление крепкими зубами. — Мне нравятся норовистые кобылицы, мадам. Их интереснее объезжать.
Меня обдало жаром от не нависти и стыда. Я, принцесса крови, ради которой лучшие поэты слагали сонеты, стояла сдесь и выслушивала сальности от пропахшего чесноком еретика, пока моя семья молчаливо продавала меня ему.
Вечером того же дня я сидела в своих покоях, не позволяя Жилонне даже приблизиться ко мне. Я яростно терла запястье куском мыла с ароматом лаванды, пытаясь смыть с кожи прикосновение его губ. Но мне казалось, что запах этого горного медведя въелся мне прямо в поры, отравил мою кровь.
— Выйдешь за него, — голос матери, внезапно появившейся в моих покоях, заставил меня вздрогнуть. Она стояла в дверях, огромная и черная, как сама судьба.
— Мадам… он же животное, — прошептала я, бросая полотенце. — Он смердит. У него грязь под ногтями. Он смотрит на меня, как на кусок мяса.
— Какое мне дело до его ногтей, дура! — зашипела Екатерина, подходя ближе. Ее глаза сузились, превратившись в две черные щели. — Ты думаешь, я отдаю тебя ему ради твоего удовольствия? Ты — наживка. Кусок свежего, кровоточащего мяса на крючке, который я забрасываю в мутную воду.
Она схватила меня за подбородок своими пухлыми, властными пальцами, заставляя посмотреть ей прямо в глаза.
— Все эти гугеноты, эти напыщенные индюки, приехали в Париж на вашу свадьбу. Они слетелись сюда, как мухи на мед. И когда они все соберутся в одном месте, расслабленные и пьяные… — она не договорила, но ее плотоядная улыбка сказала больше любых слов.
Внутри меня все похолодело. Я вдруг поняла весь масштаб ее дьявольского замысла. Свадьба. Праздник примирения. Ловушка захлопнется, когда жертвы будут пить вино за мое здоровье.
— Ты выйдешь за него, Марго, — тихо и веско повторила мать, отпуская мое лицо. — Ты ляжешь под этого смердящего медведя, раздвинешь ноги и будешь терпеть его чесночное дыхание. Потому что этого требует Франция. А если ты попытаешься взбрыкнуть… вспомни, что сделал с тобой Карл. Мой гнев будет в тысячу раз страшнее.
Она развернулась и тяжело поплыла к выходу, оставив меня одну в полумраке комнаты.
Я подошла к окну. Внизу, во внутреннем дворе Лувра, горели факелы. Там, горланя какие-то свои дикие, неотесанные песни, пили вино люди Наваррского. Они не знали, что уже мертвы. Что этот дворец станет их огромным, роскошным склепом.