Он положил рядом четвёртый лист.
Не написал на нём ничего.
Сложил три прежних листа обратно — в том же порядке, без перестановки. Положил поверх трёх — пустой четвёртый. Закрыл крышку. Поставил жестянку обратно в щель за печкой.
Считай, капитан.
Завтра в восемь — здесь. И капитуляции не будет, пока он жив.
Глава 19
ПОСЛЕ ЧУДА
К восьми утра пятницы третьего декабря небо над крепостью стояло то же, что стояло над уходом в кабинет накануне вечером, — низкое, серое, без звёзд и без внятного восхода, и Волков, идя по той же мощёной площадке мимо керосинового фонаря, наполовину прикрытого железным козырьком, поймал себя на том, что считает шаги от каменного угла за церковью до крыльца штаба не для того, чтобы успеть, а для того, чтобы между этими шагами умещалась одна простая мысль: вчерашний день не приснился, не сместился во сне в другую дату, не размылся к утру, как размывается в чужой памяти первое сообщение о большой смерти, — Кондратенко жив, и через минуту это придётся подтвердить не мыслью, а тем простым фактом, что за дверью его кабинета будет слышен его голос.
Часовой узнал шинель раньше, чем мундир, и козырёк его руки качнулся не служебно, а той узковатой мерой, которая в осаде возникает между людьми, прошедшими вчерашний длинный день в разных местах. Звегинцев стоял в первом коридоре налево не у двери, а на полшага дальше; шинель его висела на гвозде, а сам он был в кителе, и углы глаз — те же, что вчера, что в январе, что в любую ночь, на которую крепости приходилось проснуться без нормы сна.
— Ваше превосходительство ждут, — сказал Звегинцев так, будто формула эта впервые в жизни нуждалась в произношении.
— Поручик.
— Капитан.
В кабинете было не темнее и не светлее, чем накануне; только серый платок, лежавший вечером на углу стола развёрнутым, теперь был сложен вчетверо и убран в ящик, а на его месте — общий план Северного фронта, придавленный с одного края медной линейкой, с другого — той самой жестяной кружкой, в которой накануне на Перепелиной грел ладони полковник Семёнов и которая сегодня, отмытая и сухая, заняла своё место не у самовара, а на столе как небольшой, никем не объясняемый трофей.
Кондратенко не стал вставать. Он только подал руку — коротко, без церемонии, как подают руку после того, как накануне уже сказано всё, ради чего рукопожатие могло бы что-нибудь значить, — и тут же показал карандашом не на форт номер два, а на две линии чуть выше и левее, между Перепелиной и старым редутом, где тонкие чернильные стрелки изображали сектора огня, прорисованные с разной нажимностью двумя разными перьями.
— Дмитрий Алексеевич, посмотрите. По вечернему докладу Рашевского, верхняя нитка не держит. Не сегодня, и не послезавтра — но к двадцатому числу не удержит.
— Левый край у двух колпаков?
— Левый край и поясок между ними. Если оставлять обе линии, мы имеем сорок штыков на верхней и пятьдесят на нижней; если свести в одну — получаем сто без половины. Звегинцев утром передал нам списки.
Волков нагнулся к карте. Собственная, ночью продуманная, ещё не уложенная до конца мысль о том, что отвод нужен не по причине проволоки и бетона, а по причине людей, — улеглась на бумагу легче, чем он ожидал. Он ткнул пальцем не в верхнюю нитку, не в нижнюю, а в косую складку местности между ними, по которой, если правильно перепрокинуть ход сообщения, можно было получить не «обе по половине», а одну ровную, в свой профиль, держащуюся у пристрелянной точки на двести шагов.
— Вот сюда. Через ночь — две ночи. Самсонова и Лыкова сюда же; запасных не двигать. Ржевского — в кадре старого фронта, без переноса. Бетон — не нужен, нужны мешки и проволока в один ряд.
— Проволока есть полторы версты.
— Мне довольно ста сажен.
Кондратенко поставил рядом с косой складкой короткую угловую помету, ту самую, которую за долгий год Волков научился узнавать как «принято к исполнению». Платок на этот раз он достал не глядя, серый, и приложил к губам в том ровном движении, в каком в осенние недели прикладывают платок не от кашля, а просто для порядка. Когда платок ушёл во внутренний карман, его движение в карман было ровно той же длительности, что и движение к губам, — и в этой одинаковости впервые после вчерашнего вечера прошёл маленький холод по спине: дело было не в том, что серый платок прятал, а в том, что Кондратенко больше не считал нужным прятать его и от Волкова.
— Что ещё, Роман Исидорович?
— Утром поедем на форт второй. Сергей Александрович ждёт нас в десять. Я обещал ему вчера: туда — не сегодня. Сегодня — мы туда возвращаемся.
— Я с вами.
— Я и не предлагал иначе.
* * *
Двуколка та же, кучер тот же, маршрут — тот же, что и вчера, только без большой дуги: сегодня они подходили к воротам форта прямо, через узкое горло между двумя складками местности, и силуэт правого крыла каземата, уже не покрытый ленивым тёмно-серым дымом, а просто стоявший наискось, с обвалившейся кровлей и с обнажённым изломом свода, сделался виден заранее — не так, как становится видна катастрофа после удара, когда ещё хочется верить, что оптика обманывает, а так, как становится видна давно знакомая комната, в которой накануне умер близкий человек: привычность пропорций при полной невозможности войти.
Рашевский встретил их у ворот. Правая рука его была в той же наспех замотанной перевязи, только теперь поверх белого бинта надели чистую коричневую кожаную перчатку с обрезанным указательным пальцем — для письма; багровая полоса на левой щеке за ночь не подсохла, а потемнела до густого тёмно-вишнёвого, и шинель на нём была другая, не вчерашняя в извёстке, а строевая, недавно почищенная. За его спиной, у бывшей внешней стены каземата, уже стояли две инженерные повозки и наряд из десяти нижних чинов с лопатами и носилками, а рядом, на расстоянии, на котором уважение к мёртвым ещё умещается между людьми и работой, лежали под серой холщовой ветошью те же двое нижних чинов, что вчера.
— Дмитрий Алексеевич, — сказал Рашевский, без обычного «капитана»; голос у него был ровный, и в том, как он не отвёл правую руку, а только сжал и разжал на ней перчатку, читалось нежелание делать из ранения отдельный сюжет. — Двое наших по форме отыскались. Один — стрелок Корнилов, второй роты, тверичанин; второй — без бумаги при себе, инженерной команды; Сергей Александрович пишет в управление, к завтрашнему утру имя будет.
— Корнилов какой?
— Корнилов Иван. По полковой ведомости — Тверская, Бежецкий уезд, деревня Селищи. Двадцать второго года.
«Бежецкий» лёг на ту самую длинную внутреннюю полосу, на которой уже стояли Маленький Иванов, Никитин и Маслов, и лёг туда без особенного нового жара под левой ключицей — иконка отца Серафима не нагрелась, не остыла, осталась там же, где была вчера на пороге кабинета, ниже ноября. Бежецкий уезд закрылся пятым номером.
Кондратенко снял фуражку и постоял три секунды, глядя не на ветошь, а на каземат, на излом свода. Потом надел фуражку обратно. Тот же жест, что вчера. Только сегодня к этому жесту прибавилась короткая пауза — Кондратенко чуть длиннее обычного задержал ладонь на тулье.
— Сергей Александрович, — сказал он, — что строить.
— Свод не восстанавливать, — ответил Рашевский. — Это исключено. На месте каземата — открытый бетонный полукапонир под три амбразуры, ниже прежнего на пол-аршина, с земляной обсыпкой по гласису. Чертёж сегодня к вечеру. На верхний свод левого крыла — двойную набивку, проволочную сетку под цементную корку. Срок — две недели по мерзлоте, если будет цемент.
— Цемент будет.
— Тогда — две недели.
Волков обошёл излом свода с правой стороны и, не входя в каземат, посмотрел в пролом. Изнутри пустота была не такой, какую он представлял ночью, а проще, инженерной: торчали обломки балок, висел кусок бетона, лежал на полу разбитый деревянный складной аршин. От этого аршина — больше, чем от ветоши у ворот, — шла та внутренняя усталая нота, для которой во вчерашнем словаре никакого места не было: вчерашнее слово было одно — «успели». Сегодняшнее «не успели» относилось к другим людям. Эти два слова не выясняли друг с другом отношений; они стояли в разных строках, как стоят в разных строках номер взвода и номер боеприпаса, и от этой раздельности легче не становилось, но становилось возможно работать.