Тридцать четыре имени.
Волков прошёл взглядом сверху вниз — по фамилиям, по уездам, по графе «семья». Прокофьев, Ярославская, Ростовский — мать в селе, двое сестёр, отец помер в девяносто восьмом. Воробьёв, Костромская, Чухломской — жена, ребёнку три года. Бабкин, маньчжурский кадровый, без жены, без братьев, мать в Барнауле — Бабкин не дотянул до утра, как и обещало лицо Берсеневой. Никитин, апрельская маршевая, Тверская губерния, Бежецкий уезд, мать в селе Мокшино — и Волков на этой строчке остановил карандаш, потому что Бежецкий уезд он уже однажды видел в графе «убитые», ещё в феврале, и видеть его второй раз было не больно — просто было правдой. Ерёмин — Спиридон Ильич, Тверская губерния, Кашинский уезд, — этот был жив, и стоял в ту минуту в полусарае с третьим «Максимом» в разборе, как стоял двое суток назад с первым.
Огнев молча взял у Петряева лист и положил его на стол перед Волковым плотно, на угол, чтоб не убежал по сквозняку.
— Я завтра письма начну, ваше благородие, — сказал Огнев.
— Начинайте.
— Прокофьеву — первое.
— Прокофьеву.
— Потом Воробьёву.
— Потом Воробьёву.
Огнев помолчал.
— Тарасову в село тоже надо, ваше благородие.
— Тарасов жив, Тихон Савельич.
— Жив. Но ему второго августа было уже плохо у Натальи Дмитриевны, я узнавал.
— Узнавали без меня?
— Без вас, ваше благородие. Чтобы не отвлекать. Не похоронное — живое. Пока живое.
Волков посмотрел на Огнева — на ту самую выгоревшую до белого рубаху, на ту самую сухую морщину у виска, на которой за два дня прибавилось ещё одной, — и впервые за эти три дня сказал внутри, не для роты, не для себя:
«Не пророк. Офицер».
Он сказал это себе только однажды, и больше не повторил.
К ночи одиннадцатого августа на квартире на Тигровом хвосте было тихо.
Семён, как умеют ставить вологодские денщики в домах, где хозяин приходит ночью и не садится ужинать, поставил на стол стакан с горячим чаем, накрытый блюдцем, и фитиль керосиновой лампы подкрутил низко — так, чтобы свет ложился под руку, не в глаза. На столе лежал краешком вверх тот самый лист Петряева с тридцатью четырьмя именами, аккуратно сложенный вдвое, не вчетверо, потому что вчетверо складывают бумаги, которые потом убирают надолго. Жестяная коробка из-под чая в щели за печкой осталась закрытой; крышка её с конца мая не поднималась, и сегодня тоже не поднялась.
Волков расстегнул две верхние пуговицы сюртука и опустил руку в нагрудный карман. Записка Третьякова в одно слово — на правой стороне; набросок Рашевского с двумя амбразурами и полукруглой крышей — в нижнем углу; медная иконка отца Серафима — у самой подкладки слева. Все три предмета были на местах, и он знал, что они на местах, и этого ему хватило.
Потом он сел.
Потом он сделал то, чего за три дня не сделал ни разу: положил голову на согнутую руку поверх листа Петряева, сверху на тридцать четыре фамилии, ладонью к щеке, и просидел так минуту — может быть, две — без сна, без сил, без слов.
В голове у него один раз, очень тихо, негромче собственной крови в виске, прошло — не своими словами, чужими, теми самыми, которыми считал в эту секунду на склоне в шестидесяти верстах севернее в палатке штаба разведотдела другой человек, которого Волков не знал и который Волкова знал лучше многих в крепости, — прошло одно слово.
«К Рождеству».
Свеча на столе горела ровно.
Семён в сенях не двигался.
За окном, за стенами Старого города, за внутренним обводом, за фортами Северного фронта, за грядой, на которой вчера ещё стояли четыре трёхдюймовки и сегодня стоит одна, между штурмами уже начиналось что-то другое — то, что в полку и в дивизии назовут к концу августа «нервы», и что оплатит крепость ещё до того, как начнётся следующая большая волна.
Но это было уже завтра.
А сегодня, в ночь с одиннадцатого на двенадцатое августа, рота держала участок.
И тридцать четыре фамилии на листе Петряева под ладонью Волкова держали его за щёку.
Глава 14
МЕЖДУ ШТУРМАМИ
Двенадцатого августа рассвело некрасиво и буднично, потому что и небо, и крепость, и собственное тело Волкова за ночь успели договориться о том, что никаких отдельных слов сегодня не будет, а будет только продолжение работы, которую вчера оставили на столе сложенной вдвое. Сложенный лист Петряева под левой рукой за ночь не стал ни легче, ни тяжелее; стал плотнее на ощупь, как всякая бумага, на которой человек спал. Семён в сенях принёс таз с водой, поставил у порога, отступил на шаг и сказал — не «доброе утро, ваше благородие», а тем дневным голосом, каким денщик-вологжанин подаёт мундир после похорон: «Тёплая, ваше благородие. К полудню Огнев просил бы вас на участок».
Волков умылся, вытер лицо холщовым полотенцем с тёмной полосой по краю, посмотрел в зеркало над комодом — без интереса, как смотрят в зеркало, чтобы проверить, что человек в раме всё-таки не чужой, — и вышел на воздух пешком, не заказывая повозки, потому что после трёх дней штурма любой стук колёс по сухой августовской глине казался лишним звуком, который позицию могут принять за приближение чего-нибудь чужого. До обратного ската он дошёл за час; на середине пути у склада интендантского отделения свернул не к воротам, а в сторону — туда, где у зарытого под стену амбара стояла одна-единственная подвода, прикрытая мокрым брезентом, с торчащими углами серых мешков. У возницы под мышкой был вчерашний пропуск инженерного управления с косой подписью Рашевского и припиской рукой генерала: «На левую ячейку. Лично доложить. Р. К.». Шестьдесят мешков лежали как обещано — не семьдесят, не пятьдесят, не «привезу, если получится», а именно шестьдесят, и от этой ровной цифры Волкову в первый раз за двое суток слегка отпустило затылок.
Огнев встретил его на углу хода сообщения у поворота на КП с карандашом не за ухом, а в кулаке: огрызок длиной в полпальца, обточенный криво, со следами зубов на дереве. Перед ним лежали две тонкие почтовые бумажки и третья, пока пустая. Карандаш в кулаке, сорвавшаяся пуговица на левом обшлаге, четверо стрелков чуть дальше у мешков — это и был для Огнева регистр после штурма: ничего лишнего, кроме того, что нельзя было отложить. Он не стал отдавать честь, не выпрямился, только сказал негромко:
— Прокофьеву написал, ваше благородие. Воробьёву начал. Никитину буду к вечеру.
— Бабкина не пропустите.
— Не пропущу. Барнаул, Шиловский переулок. У меня уточнено.
Подвода свернула к левой ячейке. Бетона привезли ровно на два колпака, как и было сказано в дивизионной резолюции; мешки — на бруствер. Самсонов с тремя стрелками апрельской маршевой, в том числе с одноруким Сергеевым (правое плечо в чистом бинте, левая рабочая рука лёгкая, без перевязи), уже начинали третий ряд тонкой проволоки, тот самый, что в первой волне отработал и был перерублен в трёх местах: колышки по складке, скобы из расплющенных гвоздей, тихая, без разговоров работа людей, которые знают, что и завтра им снова сюда. На гряде в полутора верстах никто не двигался; одинокая трёхдюймовка стояла на старом месте, накрытая серой полосой брезента, и от этого её одинокого спокойствия Волков ощутил то особенное, не имеющее в русском языке точного названия беспокойство, какое бывает у человека, когда чужая сторона перестаёт мешать слишком надолго.
Он не вышел на гребень. Он не выходил на гребень и в следующий день, и в последующие; директива была не его, и пока она работала, ему было удобнее иметь её перед глазами как факт, чем выслуживать перед самим собой ненужную доблесть.
К концу августа Порт-Артур осел в неровную осадную привычку, в которой за внешней тишиной лежало больше работы, чем за иными штурмами. Гряда обзавелась двумя новыми трёхдюймовками к двадцатому числу и третьей к началу сентября; японская пехота на участке перед первой ротой в открытом дне больше не показывалась, но по ночам в нейтральной полосе всё чаще шуршало то, что не шуршит само по себе, и Тарасов, выписавшийся к двадцать пятому августа на полугодную хромоту, в свой первый вечер на позиции сказал Огневу не у Волкова, а в полусарае, как говорят без чина: «Дядя Тихон, опять мерят». Тарасов не ошибался; Волков в эту неделю отправил трёх охотников на запасные позиции на гряде и потерял одного из них тихо, без шума, по тому неровному закону, по которому первая ночная вылазка иногда проходит чисто, а четвёртая — нет, и принёс этот вечер на квартиру, как другие приносят домой запах казармы, не объясняя его никому, даже Семёну.