Второе: «свои» — это люди, которых ты считаешь по именам, а не по числам, до которых довёл календарь.
Третье: завтра у меня одна задача. Не геройство, не объяснение, не прощание. Час. Полчаса. Иногда десять минут. Если получится — ничего не изменится; в кабинете у Романа Исидоровича за чаем мы сядем вечером в шесть. Если не получится — этот лист прочтут раньше двух предыдущих, и в этом случае последнее, что я хочу сказать тому, кто прочтёт: я знал.'
Он сложил лист вдвое; положил его поверх двух прежних, в той же жестяной коробке; накрыл крышкой; надавил ладонью; вернул жестянку в щель за печкой и отнял ладонь.
Шинель он не надел; не стал зажигать в этой комнате вторую лампу, не стал тушить и первую, не стал гасить чайник — Семён подойдёт, услышит, погасит сам. Он остался у стола, упёрся ладонями в столешницу, опустил голову между ладоней и так простоял несколько секунд, не считая ни вдохов, ни выдохов, не считая ни до пяти, ни до десяти, потому что считать сегодня в последний раз было нечего.
Потом он распрямился, посмотрел на часы Семёна на стене над комодом, привычной рукой подвинул минутную стрелку у того ровного механического будильника, который Семён всегда ставил по той же стрелке, и который сегодня надо было поставить ровно так, чтобы ни на одну минуту раньше и ни на одну позже, — и сел на край кровати.
Завтра — второе декабря.
Глава 18
2 ДЕКАБРЯ
Будильник застучал в темноте над комодом тем особым звуком, каким стучит по жести медной горошиной — негромко, но в одну точку, — и Волков прижал звонок пальцем до того, как стрелка дотянулась до правильного места. Левой. Правая лежала на колене и в эту минуту нужна была другому. Он не спал. На столе у окна желтел восковой пенёк свечи, оплывший ровно на ту высоту, на какой свеча сгорает за пять часов; жестяная коробка в щели за печкой стояла закрытая. С вечера он подвинул минутную стрелку у будильника так, чтобы ни на одну минуту раньше, ни на одну позже; стрелка послушалась.
— Ваше высокоблагородие.
Семён в дверях, в холщовом фартуке, с тазом тёплой воды в обеих руках. Голос дневной, тот самый, каким денщик-вологжанин подаёт горячую воду после похорон. Не подкладывает дров. Не задаёт вопросов. Поставил таз у умывальника, не повернулся, ушёл — закрыл дверь без щелчка, как закрывают дверь в комнате, где спит ребёнок, давно уже не маленький.
Парадный мундир висел на спинке стула со вчерашнего вечера, тёмно-зелёный, чищенный накануне щёткой через мокрую тряпку, без блеска, без парадного запаха. На левой стороне груди — белый эмалевый крест на чёрной с оранжевым ленте, четвёртый. Шашка — на ремне у двери; револьвер — в кобуре у портупеи. Шинель внизу, на крюке; в правом боковом кармане — отвёртка с деревянной рукоятью, потёртой до светлого, переложенная туда восьмого дня и со вчерашнего у Огнева в палате принесённая молча обратно. В нагрудном — записка полковника Третьякова с одним словом «То же.», эскиз Рашевского с двумя амбразурами и полукруглой крышей, медная иконка Николая Чудотворца у самой подкладки слева. Все три на местах.
Считай, капитан.
Он умылся, не глядя в зеркало. Натянул мундир, застегнул крючки до самого верха, прошёлся пальцами по ленте Георгия — не потому, что лента была неровно, а потому, что иначе бы пальцам в эту минуту нечего было делать. Перчатки. Фуражка. Шинель. Шашка пристёгнута слева — не как ездят верхом, а как ходят пешком; сегодня — пешком, до самого начала.
В сенях Семён отворил дверь сам. Чёрная декабрьская улица стояла не двигаясь, и пахло углём, дымом, морозным камнем и, едва различимо, морем — за два с половиной квартала, с гавани.
— Семён.
— Ваше высокоблагородие.
— Если до вечера не вернусь, печь не натапливай. Я приду — натоплю сам.
— Слушаюсь.
— И жестянку из-за печи не трогай.
— Никак нет.
Семён не вышел на крыльцо и не закрыл дверь, пока Волков не дошёл до угла. Половицы под фуражкой, как только он переступил порог, перестали быть тёплыми — будто за один шаг перешли из его дома в чужой.
* * *
Он шёл пешком, хотя извозчики стояли у каменного угла за церковью, прижавшиеся друг к другу шинелями кучера и лошадиными лопатками. Не из расчёта на репутацию офицера, который в третьем часу декабрьской ночи не садится в коляску; из расчёта на ноги. Ноги в этот декабрь сами держали ритм лучше, чем голова: восемьдесят шагов в минуту, грудь развёрнута, ухо вниз — слушать гавань, не порт.
В гавани не стреляли. До восьми утра одиннадцатидюймовая за грядой обыкновенно молчит. По «Победе» и «Полтаве» — отдельно, по среднеутренней привычке японца к крупным целям, — сегодня не будет; сегодня среда декабрьская, не октябрьская. По форту номер два — будет. По плану тех, кто работает за грядой, рассчитанному не для Волкова и не для Кондратенко, а для собственного календаря майора, имени которого Волков никогда не услышит вслух, — около часа пополудни пристрелка перейдёт на правое крыло, четвёртый или пятый снаряд ляжет точно, седьмой решит. Где именно лягут шестой и седьмой, он не знал — знал только, что в правое крыло; знал, что между четырнадцатью и пятнадцатью часами в этом крыле быть не должно никому, кому он успеет помешать, и в первую очередь — одному человеку.
Стоп. Не гнать.
Он сделал ещё двадцать шагов и заставил голову остыть: считать. Не часы — людей. Сегодня в кадре — Звегинцев, Михеев, Кондратенко, Рашевский (вероятно, на форту с раннего утра, заканчивает свод правого каземата, где две недели как лежит цемент, проведённый по бумаге через Высокую), штабные при генерале (имена он знал не все, и не все хотел знать), комендант форта со своими (имена он знал ещё хуже). На Перепелиной — Семёнов со своей гарнизонной командой: тот самый, с Высокой; не однофамилец, тот самый. Тем легче. Тем сложнее.
К штабу седьмой Восточно-Сибирской стрелковой дивизии он подошёл в половине шестого. Окно дежурной части светилось одно — жёлтое, низкое; над крыльцом висел керосиновый фонарь, наполовину прикрытый железным козырьком от случайного осколка. Часовой у входа, заметив парадный мундир, шашку и Георгия, не спросил пропуска и не положил руку на штык; узнал. Не отступил, отдал честь — не лбу, не плечу, козырьку.
Звегинцев был в первом коридоре налево, в кителе без шинели, со следами бессонной ночи в углах глаз — теми же, что и двадцать седьмого января. Он не удивился. На быстрых нечеловечески спокойных глазах не двинулась ни одна жилка.
— Капитан.
— Поручик. Его превосходительство?
— У себя. С пяти. На семь — на форт номер два.
— Мне его сейчас.
Звегинцев посмотрел на лицо Волкова две секунды дольше, чем смотрел в коридоре утром восемнадцатого ноября. На быстрых глазах — две вещи: первое, что объяснений не требуется; второе, что объяснения не будет. Не спросил.
— Подождите.
Он ушёл, не закрыв за собой дверь. Шёл не быстро, не медленно — той же ровной скоростью, с какой подавал второй платок на Высокой, до того, как Кондратенко успел убрать ладонь. В коридоре пахло чернилами, сухим воском и — тонко, по краю — кашлем; не в кадре, а сквозь две стены. Волков снял фуражку, перехватил под мышку, подравнял ленту. Мундир сидел чисто. Звегинцев вернулся через полминуты. Открыл дверь во вторую слева комнату, не сказал ни слова и встал в стороне, уступая.
— Дмитрий Алексеевич.
Кондратенко стоял у стола, уже в шинели, пуговицы наглухо. Перед ним — общий план Северного фронта, поверх плана — частная схема форта номер два с тонко обведённой правым крылом каземата буквой «Р» (Рашевский), на углу схемы — час и подпись адъютанта. На столе ровно три предмета сверх обычного: чернильница, перо, серый платок без пятна. Не белый, не как раньше, серый. На правом обшлаге, у самого канта, — пятно темнее серого, не широкое, не свежее, как накануне ноября, а такого тёмного, который уже не отстирывается.
— Роман Исидорович.