— В Лопасню. Адрес — не Лопасня, ваше высокоблагородие. Адрес — Тверская, Кашинский, село Перетерье. Там жена живёт у брата. Я писал ей, что Спиридон Ильич взят на хранение Богом и сослуживцами; что я, нижеподписавшийся, был при нём в его последний день; что отвёртка его — у его командира. Я уже не из лазарета.
— Семён отнесёт?
— Семён. Я просил.
— Хорошо.
Огнев помолчал.
— Я в строй заступаю. С завтрашнего. По полусараю. К роте на гору пойду в среду.
— На горе сегодня не нужен. Завтра пойдёте со мной к штабу дивизии. Послезавтра — на ваш фронт. На гору — в среду.
— Слушаюсь.
— И ещё, Тихон Савельич.
Волков достал из бокового кармана шинели отвёртку — деревянная рукоять, потёртая до светлого, металлическая часть длинная, чистая, — и положил её перед Огневым на стол. Не передавал. Положил.
— Я её ношу с двадцать пятого. Я её носил два декабря. Я носил её и сегодня. Я её не отдаю. Просто покажите — лежит ровно?
Огнев посмотрел на отвёртку долго, не наклоняясь к ней. Кивнул не головой, а правым плечом.
— Ровно, ваше высокоблагородие.
— Тогда я её обратно.
Он положил отвёртку обратно во внутренний боковой карман шинели. И в этой ровности — странно, нелогично, неоправданно сегодняшним утром — впервые за две осени стало понятно, что она там и дальше, на всю осаду, останется.
* * *
Поздно вечером десятого декабря, после того как Огнев ушёл со снятым с гвоздя в сенях ранцем (Семён помог надеть с правой стороны), Волков прошёл в комнату и долго смотрел на лист Петряева, не разворачивая его. Имена на этом листе уже привыкли к его глазу; добавленные с третьего числа пять новых строк — Зедгенидзе, Заёмский, Горбатовский и двое, из которых имя одного теперь, по справке Рашевского с управления, было закрыто как «Корнилов Иван, Тверская, Бежецкий», а второе ещё стояло без имени, — лежали на отдельном тонком листе, подвёрстанном к листу Петряева сверху. Графа Тверская — Бежецкий — была закрыта Корниловым (пятым). Графа Тверская — Кашинский — Маслов и Ерёмин. Графа Тверская — Ржевский — Никитин. Никаких выводов. Только мерка.
Жестянку из щели за печкой он не открыл. Не нужно было. Четвёртый лист — пустой, положенный во вторник вечером, — лежал в ней на своём месте.
В двенадцатом часу — Семён уже ушёл к себе — на крыльце прозвонил короткий, не служебный звонок: денщик от Звегинцева, без рапорта. Волков открыл сам.
— От его превосходительства, — сказал денщик. — Завтра с утра все ротные командиры северного фронта — к нему. Сводка от полковника Семёнова с Перепелиной: за ночь на одиннадцатое — двенадцатое японская батарея пристреливает обратные скаты Высокой и Перепелиной с южного плеча.
— Время?
— В семь. И ещё передал — тихо, без бумаги: кашинская, костромская и тверская маршевые команды на переход к нам — в дороге.
— Спасибо.
Денщик козырнул и сошёл с крыльца. Снег под его сапогами не хрустнул — ещё не лёг плотно.
Волков закрыл дверь, постоял в сенях. В голове, ровной, не громкой, без слов, прошёл звук — не утробный, не свист, а тот рабочий, привычный гул разгрузки и подвоза, который слышен в гавани и который слышен с южного плеча, и который, если верить тому внутреннему счётчику, теперь шёл к тому простому, не объявляемому в крепости слову, для которого у Волкова в записях ещё с лета стояла короткая отметка: «последний». Не последний из тех, что японцы не взяли в августе, в октябре и в ноябре. Последний — тот, за которым у Ноги уже не будет третьего корпуса.
Завтра — в семь. Послезавтра — на старый фронт с Огневым. Через день — на гору.
Снег за окном кончился. Гавань к ночи замолчала. До рассвета оставалось часов семь.
Глава 20
ПОСЛЕДНИЙ ШТУРМ
Темнота за окном на Тигровом хвосте к шести утра ушла из чёрной в серую, в ту бесцветную, неопределённую, не утреннюю и не ночную, в которой человек, проснувшийся раньше будильника, обычно понимает, что спать он уже не будет, потому что внутри головы снова начался тот самый счёт, ради которого его на этой осени оставили в живых, и Волков, не дожидаясь, пока Семён войдёт с водой, сел на постели, нащупал на стуле сюртук, в нагрудном кармане сюртука — три плоские привычные тяжести в их расчётном порядке, в боковом кармане шинели на гвозде у двери — четвёртую, отдельную, длинную, металлическую, чистую, и от того, что всё было на местах, во внутреннем расписании поставился маленький, едва различимый плюс, не для радости, а для рабочей собранности.
Семён, услышавший шаг через тонкую дверь, вошёл с жестяным ковшом и шепнул, что у его высокоблагородия времени до штаба ровно столько, сколько нужно человеку умыться, выпить полстакана и не торопиться, что для Семёна за два года в этой квартире означало одно: торопиться можно, но нельзя.
Снег у крыльца за ночь не прибавился, остался тот же ровный тонкий слой, лежавший на улицах с воскресенья; в воздухе стояла та особая декабрьская сухость, при которой звук в крепости передаётся неровно, кусками, и человек, идущий пешком по знакомой улице, слышит то слишком близко стук колеса в трёх кварталах, то слишком далеко собственный шаг под сапогом. Гавань на эту минуту молчала; на южном плече за крайними крышами Старого города не было ни ровного звука, ни паузы — просто тишина, которая в эту зиму уже не означала тишины. Волков шёл прежним темпом, не быстрее, не медленнее, грудь развёрнута, ухо вниз, и считал не вслух, как привык за восемь лет в той другой армии, не в голове цифрами, а ритмом шагов, потому что ритм шагов в эту неделю был единственной мерой, которая ни разу не подвела.
В штабе 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии уже горели обе лампы; в коридоре под дверью Кондратенко стояли четыре фуражки, аккуратно положенные на полку дежурного денщика по росту человека, как кладут не в спешке, а из приличия. Звегинцев у двери поднял глаза, увидел Волкова, кивнул, не вставая, и тем же кивком, без слова, открыл дверь.
Четверо ротных командиров северного фронта сидели вдоль стены в обычной служебной отдельности — между собой полшага, между собой и столом полтора, между столом и Кондратенко ноль; все четверо были в тех же шинелях, в которых пришли с участков, ни один не переодевался, и на правой щеке полковника Семёнова с Перепелиной была свежая ссадина, замазанная зелёнкой, выдававшей не утреннюю работу денщика, а полевой обиход санитарного унтера. На столе лежал общий план Северного фронта, придавленный медной линейкой и, по углу, жестяной кружкой, переехавшей с этого стола сюда вторую неделю назад; Кондратенко стоял не за столом, а сбоку, в той позе, в которой обычно держал руки за спину, чтобы ни один из присутствующих не видел, как именно лежит пальцами серый платок в правой руке.
— Капитан, — сказал Кондратенко, не оборачиваясь, — встаньте сюда. Сводку зачитайте сами, я слышал её ночью.
Волков прошёл к столу, взял у Семёнова сложенный вдвое листок, развернул его на ширину карты и прочёл вслух — без выражения, в том штабном темпе, в котором фразу читают не для уха, а для протокола: на участке от Перепелиной до старого редута за ночь на одиннадцатое — двенадцатое японская батарея с южного плеча производила пристрелку обратных скатов; зафиксировано девять разрывов, из них четыре по обратному скату Перепелиной и пять по обратному скату Высокой; пристрелка в обоих случаях шла с поправкой на дистанцию, не на направление; направление взято верно с первого же снаряда. Остановился, поднял глаза от листа.
— Это значит, — сказал Семёнов с Перепелиной негромко, — что они знают, где у нас ход сообщения с обратной стороны.
— Это значит, — поправил его Кондратенко, — что они знают, где у нас ход сообщения с обратной стороны, и что отсюда, — он коснулся медной линейки на карте, — они через сутки будут готовы накрыть его так, что мы между ярусами не пройдём.
Полковник с участка восточнее старого редута, рябоватый седой Михайлов, только сжал челюсть, потому что в эту секунду в комнате одновременно у всех в голове встала одна и та же простая мысль: японская сторона перенесла центр тяжести с фронта на тыл, с лица позиции на спину, и это означало не новый штурм по старой схеме, а другой штурм, идущий с другой стороны, через ту узкую часть рельефа, о которой за две осени ни разу ещё не приходилось думать в первую очередь.