— Поручик левую руку до конца не разработал. Перевязка снята к двадцатому, рука работает с ограничением.
— Я знаю, ваше превосходительство.
— Ему туда — две недели сроку, а раньше двух недель он бы сам не пошёл.
— Я знаю.
— Он пойдёт.
— Я знаю.
Кондратенко вернулся к карте.
— Триста штыков. Дам двести двадцать новых. Гарнизон Семёнова на горе — оставлю как есть, он там с лета, людей знает, переводить — терять. Подполковник Рашевский — даю на гору. Не на форт второй. По форту я сегодня же отдам распоряжение Звегинцеву о перераспределении бетона. Бетон на гору — основная очередь, форт — следующая. Это будет стоить мне поссорится с двумя начальниками отделов; это уже моя забота.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
— Ржевский — две трёхдюймовки на обратный скат Высокой. Не четыре. Две. Остальные две оставляю на старом фронте у вашего сменщика. Поручику передадите, что я сам ему напишу, чтобы он не считал меня свиньёй.
— Передам.
— Капитан.
— Ваше превосходительство.
— Они начнут с гавани, как вы сказали. По нашей эскадре. Первую неделю — недели может не быть, у нас может быть три дня — они работают по неподвижной воде. Вторую неделю — по фортам. На третью — по горе.
— Так точно.
— У нас на гору — одиннадцать дней по бумаге Сергея Александровича. Я хочу, чтобы вы туда подняли свой состав за пять.
— За пять, ваше превосходительство.
— Не дольше.
— Не дольше.
Кондратенко не сказал «не выходите наверх» и не сказал «Дмитрий Алексеевич». Личного регистра в этот вечер не было; наедине, лицом к карте, без свидетелей, он держал служебный регистр сознательно, как держат прямой штык на смотру, и Волков — тоже сознательно — не делал ни одного движения на сокращение дистанции. Он не сел; он не отпил из второго стакана, который Звегинцев молча поставил на угол стола в середине разговора; он не поправил воротник.
Когда он уже стоял на пороге, шинель внакидку, фуражка в руке, Кондратенко наконец обернулся; пенсне он надел заново, и за стёклами глаза у него были не усталые, а очень внимательные, той особенной усталой внимательностью, какая бывает у врачей перед сложной операцией.
— Капитан. Ещё одно. Вы там, на горе, не будете один. Это не Цзиньчжоу, у вас не будет генерала Фока, готового ничего не дать. Я сам туда буду подниматься. Раз в три дня, может, чаще. Не для того, чтобы вам мешать. Для того, чтобы вы знали — если нужен один телеграф, телеграф будет в моём кабинете.
— Так точно, ваше превосходительство.
— И, капитан.
— Слушаю.
— Если у вас нет недели — передавайте через Звегинцева сразу. Без бумаги, словом. Я разверну то, что можно развернуть. Чего нельзя — буду думать.
— Слушаюсь.
В дверях Звегинцев молча подал ему шинель в рукав; в передней Михеев уже сидел не у окна, а у двери — с другим пакетом, видимо, приготовленным за это полчаса. На лестнице к выходу было слышно, как за второй закрытой дверью кто-то — судя по голосу, начальник Артиллерийского управления — говорил неровно и громче, чем положено в кабинете Кондратенко; Волков на эту дверь даже не повернул головы.
К Тигровому хвосту он вернулся не верхней дорогой, а нижней, через Старый город, потому что нижняя дорога шла мимо угла, с которого видно было гавань целиком, и потому что ему сейчас, не для дела, а для головы, нужно было увидеть гавань ещё раз: «Полтаву» в доке, «Ретвизан» у Северного отрога, «Победу» у выхода. Всё стояло. Один водяной столб сегодня лёг и ушёл; больше воды по гавани в этот вечер не вставало; вода успокоилась и держала на себе все эти серые и чёрные силуэты, от которых в тысяча девятьсот пятом году в Порт-Артуре, по той потёртой книжке двадцать первого века, не осталось ни одного. Он постоял у угла одну минуту, не больше, и пошёл дальше.
На квартире Семён, не задавая вопросов, принял шинель, повесил на плечики, поставил на стол стакан кипятка с куском чёрного сухаря, фитиль керосиновой лампы подкрутил низко. На столе лежал лист Петряева, тот же сложенный вдвое августовский; рядом — чистая полстранички.
Волков сел и написал не Кондратенко, а Огневу: «Тихон Савельич. Завтра в шесть утра — общее построение по полевому. Готовиться к маршу. Берём всех восемь десятков, кроме Тарасова и Колчина — на старом фронте под второй ротой. Идём на новое место. Ерёмин с собой. Подробнее у меня в полусарае к семи. В.».
Подписал не «капитан Волков», а одной буквой; запечатывать не стал — в роте печати были не в обычае. Семён вышел с запиской без слова.
Ночь над Тигровым хвостом этого тридцатого сентября стояла высокая и сухая, без облаков; ветер с моря был низкий, ровный, не прибойный; в семи прорезях между крышами не было ни одного отдельного сигнального огня, только бытовые, мирные, домашние. Где-то очень далеко, за выходом из бухты, на той стороне Жёлтого моря, в темноте лежали японские транспорты, и где-то на сухой земле перед Северным фронтом, в шести-семи верстах за грядой, стояли — теперь Волков знал это не из книжки и не из памяти, а из звука этого утра — те самые береговые мортиры Круппа в двадцать восемь сантиметров калибра, четыре или пять стволов, может быть, шесть, у которых снаряд весил двести семнадцать фунтов, а скорострельность была низкая. Считать стволы можно было только по налётам; первый налёт уже состоялся. Второй должен был лечь в гавань завтра, может быть, послезавтра, и о третьем Волкову даже не нужно было думать наперёд: третий ляжет на форт.
Через неделю, если бумага Рашевского была честной, на Высокую начнут пристреливаться.
Недели, скорее всего, не будет.
Он сидел у керосиновой лампы и смотрел не в окно, а на чистую полстраничку, на которой ничего не было написано. В голове у него сегодня не было ни одной из тех формул, которые в полку и в дивизии за этот год уже стали считать его внутренним голосом. Не было ни «считай», ни «не выставляйся», ни «выдыхают»; не было даже того длинного длинного рабочего перечня, который он обычно составлял в голове перед сном — по фронту, по тылу, по людям, по бумагам. Была только одна простая мысль, которую он знал по своей старой профессии давно, ещё до прежней войны, ещё до училища: что есть такие операции, которые ты начинаешь не потому, что у тебя есть на них время, а потому, что время уже кончилось — и это не повод не начинать.
Он встал, подошёл к печке, опустился на одно колено и, не открывая жестянку из-под чая в щели за печкой, медленно провёл по железному её боку ладонью один раз — не для гадания, не для веры, а для той самой памяти, на которую отец Серафим в августе на ходе сообщения никого не уговаривал. Жестянка была холодная и стояла, как стояла. Крышка её, как и в августе, не поднималась.
— Тихон Савельич, — сказал Волков негромко, никому в комнате, потому что Семён в сенях не двигался, а лампа молчала, — на Высокую идём.
За стеной по Тигровому хвосту прошла повозка с глухим стуком, и стук этот ушёл в сторону гавани и пропал в общем низком гудении ночного Порт-Артура, в котором сегодня впервые за всю осаду не было слышно главного — следующего одиннадцатидюймового удара, ради которого вся эта ночь, и весь этот город, и вся эта эскадра у Северного отрога теперь только и ждали утра.
Глава 16
ВЫСОКАЯ
Первого октября, около половины шестого утра, когда над Тигровым хвостом стояла та сухая тонкая темнота, какая бывает только в первые числа октября в Артуре, Волков вышел из квартиры пешком, без повозки, с шинелью внакидку и пустыми руками, потому что всё, что ему сегодня было нужно, уже лежало в нагрудном кармане сюртука и в полусарае за обратным скатом первой роты. Семён в сенях не задал ни одного вопроса, только подал фуражку — подал так, как подают вещь, которую человек на следующее утро может уже не надеть. Отдельный взгляд назад — на стол, на лист Петряева, на жестянку из-под чая в щели за печкой, к которой он этой ночью провёл ладонью один раз, не открывая, — Волков себе не позволил.