Чай в стакане на столе сегодня стоял свежий, бледный, без сахара; рядом — Псалтырь, заложенный полоской бумаги на каком-то месте; перо лежало на старом сером промокашке так, будто полчаса назад им что-то писали.
— Капитан.
— Ваше превосходительство.
— Сергей Александрович сейчас доложит мне про цемент. Я хочу, чтобы при этом докладе вы стояли. Не для протокола. Для того, чтобы у нас с вами на следующих тридцати минутах был один и тот же стол.
Кондратенко надел пенсне, протёр его краем платка, который вынул из левого кармана сюртука, посмотрел на Рашевского — и сел не за стол, а на жёсткий стул у второго стола, освободив главное место картины. Это был ход, которого Волков не помнил за генералом ни в марте, ни в апреле, ни в августе: Кондратенко на чужом стуле, у второго стола, лицом к карте, как ученик у доски.
Рашевский начал по-инженерному; цифры были мелкие, не патетические; восемнадцать мешков, четыре подводы, семь дней, две сметы, два фронта работ. Закончил он тем, чем начал у пристани: на двух колпаках Высокой сегодня лежит цемент, по бумаге проведённый через ремонт казематов второго форта; не оттого, что воровали, а оттого, что в крепости с осени бумаги начали отставать от цемента на пять-шесть дней, и ни одна из бумаг этой осенью никого ещё не догнала. Кондратенко слушал не перебивая; на слове «второго форта» снял пенсне, протёр его второй раз, тем же платком, — и не надел обратно, оставил в правой руке.
— Сергей Александрович. — Голос Кондратенко был ровный, без подъёма. — Мне нужно сегодня узнать у вас одну цифру. Не на колпаках. На горе. Какой расчёт по верхним брустверам, если нам по верху начнут класть двести восемнадцатые.
— По бруствру в верхнем ярусе, ваше превосходительство, у меня сейчас стоит мешок к мешку, два ряда, заполнение земляное; против шестидюймового это держит до шести-восьми попаданий. Против одиннадцатидюймового — это держит не бруствер, а первый снаряд. Второй снаряд разносит весь ряд. Третий снаряд — людей, которые лежали под рядом.
— А если мы добавим?
— Если мы добавим бетонный пояс по верхнему ярусу, ваше превосходительство, в один аршин толщиной, на длину тридцать саженей, на трёх ярусах, мне понадобится тысяча двести мешков цемента, четыреста подвод, две недели и четверо людей, у которых не дрожит рука с мастерком. У меня сейчас в крепости сто восемьдесят мешков, шестнадцать подвод, двое таких людей и одиннадцать дней.
Кондратенко не моргнул.
— Спасибо, Сергей Александрович. Можете идти. Я сам передам Звегинцеву ваш расчёт.
Рашевский ушёл. В кабинете остались двое.
Кондратенко не сказал «садитесь». Кондратенко вообще ничего не сказал в первые десять секунд после ухода Рашевского; он только медленно вернулся со стула обратно к карте, встал к ней лицом, как стоял до прихода Волкова, и провёл пальцем — не ногтем — по тонкой полосе северо-западного фронта от Старого города к серому кружку с числом двести три. Когда он наконец заговорил, голос его был ровный, и в этой ровности впервые за все встречи Волков услышал не профессорскую точность, а ту особенную сухость, какая бывает у людей, которые в своей голове уже произнесли вслух ту фразу, ради которой и позвали гостя.
— Капитан, что вы видели сегодня в гавани.
— Один разрыв, ваше превосходительство. Между «Победой» и угольным пароходом. В воду.
— Один.
— Сегодня — один.
— Завтра?
— Завтра — больше. Послезавтра — ещё больше. Через неделю по гавани будет идти не отдельный разрыв, а налёт.
— На каком основании.
Это был тот же вопрос, который генерал-инженер задал ему девять с половиной месяцев назад в этом же кабинете, в той же переплётной комнате, у той же самой карты, тем же самым ровным голосом, и Волков, как и тогда, ответил тем же самым казённым языком, скучным, безопасным, почти безжизненным; только наполнить этот язык смыслом сегодня нужно было по-другому, потому что в первый раз речь шла об учебном поле и о том, как занять роту, а сегодня речь шла о горе двести три и о том, что станет с эскадрой через две недели.
— На основании, ваше превосходительство, общей логики осадной артиллерии Круппа. У этих орудий низкая скорострельность, но высокая прицельность по неподвижной цели. Гавань — неподвижная цель. Корабли в доке — неподвижная цель. Форты — неподвижная цель. Они начнут с того, что попроще пристрелять, и пристрелять легче всего гавань, потому что вода не врёт.
— Что значит «вода не врёт».
— Столб от попадания виден из-за гряды лучше, чем столб от попадания в каменный форт. Они получат вилку за три снаряда. По форту — за тридцать.
Кондратенко не обернулся. Он только медленно положил пенсне на стол — не на лист, а на корешок Псалтыри, — и сказал, не отрывая взгляда от карты:
— Капитан. Они стреляют с гряды.
— Так точно.
— Гряда видит гавань частично. Гряда не видит «Полтавы» в ремонтном доке и не видит «Ретвизана» у Северного отрога.
— Так точно.
— Чтобы видеть, надо встать выше.
— Так точно, ваше превосходительство.
Кондратенко молчал. Молчание у него было не паузное, не риторическое, а инженерное: он считал. Волков, стоя у второго стола, считал вместе с ним и видел, что считает Кондратенко не двадцать восемь дней до Покрова, не четыре недели до зимы и не шесть недель до Рождества, а ту простую вещь, которую инженер всегда считает первой: кто из них двоих в этой комнате уже знает ответ. Он сам уже знал. Волков уже знал. И в комнате между ними стояла та необычно вежливая, почти дворянская тишина, какая в Российской империи начала века возникала между двумя офицерами, когда они оба понимали ответ, но один из них по уставу обязан был дать своему собеседнику возможность сказать его первым.
— Высокая.
Слово сказал Волков. Не громко. Тем же ровным казённым языком, которым отвечал на «общей логике артиллерии Круппа».
— Гора Высокая, отметка двести три. Если они её возьмут, они увидят с неё гавань, как мы с вами видим её сейчас на карте. Они увидят «Полтаву» в доке, «Ретвизан» у отрога, «Победу» у выхода. Через неделю после того, как они её возьмут, нашей эскадры не будет.
Кондратенко, всё так же не оборачиваясь, второй раз провёл пальцем по тонкой линии от Старого города к серому кружку. Палец у него был чистый — сегодня без чернил. Он остановил палец на кружке, постоял на нём ровно, и сказал — ровно тем же голосом, без подъёма, без подмига, как сказал бы у себя в кабинете «Ваше предложение?»:
— Я думал об этом с июля. Я не делал об этом записки; записка по этому поводу — это лишний документ для не тех людей. Я хотел вас услышать.
— Услышали, ваше превосходительство.
— Спасибо.
Это «спасибо» тоже не было похоже на благодарность. Это была та самая короткая инженерная отметка, которую генерал поставил себе в голове напротив одной из строчек, и Волков, увидев краем глаза эту отметку, почувствовал, как у него под левой ключицей, в той точке, где под мундиром у самой подкладки лежала иконка отца Серафима, что-то слегка нагрелось — не от слова, а от того, что в комнате к двум его строчкам в этой осени добавилась третья, чужая.
— Капитан.
— Ваше превосходительство.
— Сколько вам нужно.
— Триста штыков, ваше превосходительство. Своих восемьдесят возьму с участка, на их место поставите вторую роту того же полка с пятым «Максимом» Ершова — если позволите, Ершов с пулемётом останется на старой ячейке, я возьму на гору Ерёмина. Двести двадцать — из тех, кто на горе уже стоит с гарнизонной командой Семёнова, и из тех, кого вы мне дадите подкреплением. Прибавьте подполковника инженерного — по-прежнему хочу при горе человека Сергея Александровича; и батарею Ржевского — если возможно, не всю, два орудия из четырёх — переведите за обратный скат Высокой. У меня там должны быть собственные стволы, иначе картечь будет стоять у меня в записной книжке, а не на горе.
Кондратенко слушал, не оборачиваясь. На словах «батарею Ржевского — не всю, два орудия из четырёх» — обернулся; в первый раз за разговор посмотрел Волкову не в лоб, а в плечо, тем особенным проверочным взглядом инженера, который проверяет не человека, а раскладку: