Литмир - Электронная Библиотека
A
A

На квартире Семён, не задавая вопросов, снял с него мундир, аккуратно повесил на плечики, не задержав взглядом ни на Георгии, ни на правом обшлаге, на котором за вечер не появилось ни единого пятна, и поставил перед ним стакан горячей воды, накрытый блюдцем. Лист Петряева на столе лежал тот же, сложенный вдвое; жестянка из-под чая в щели за печкой стояла, как стояла; иконка отца Серафима у самой подкладки слева — Волков, не глядя, провёл по карману ладонью и убедился, — лежала на месте. Вещи были на местах. В голове у него тихо, без формулы, без слова, без шороха закрылась за сегодняшний вечер ещё одна дверь — не та, через которую он вошёл, и не та, через которую он вышел, а третья, которую в этой крепости, в этом году, к зиме, ему предстояло держать на счёт.

Он сел к столу, подвинул бумагу — не лист Петряева, а чистую полстраничку — и написал Кондратенко служебно, без подписи имени, только рукой и инициалами на углу: «Был. Слышал. Завтра к шести на участок. В.». Вложил в конверт, передал Семёну. Семён вышел без слова. За стеной по Тигровому хвосту прошла повозка с глухим стуком, и стук этот ушёл в сторону гавани и пропал в общем низком гудении ночного Порт-Артура, в котором между двумя штурмами всё ещё не было слышно главного — следующего.

Глава 15

ОДИННАДЦАТИДЮЙМОВКИ

К двадцать пятому сентября воздух над Артуром встал между двумя погодами не как неделя на стыке, а как сухая тонкая бумага между двумя страницами тетради, где никто ещё не написал ни строки: с ночи дуло низко с моря, по утрам на гряде у обратного ската лежала холодная роса, к полудню прогревало до жёлтого, к вечеру опять тянуло запахом водорослей и угля, и в этом ровном, ни осеннем, ни летнем междуцарствии рота, которую за три недели заштопали людьми из трёх разных команд, успела привыкнуть и к новым лицам, и к старым переписанным фамилиям в журнале Петряева, и к тому, что писарские бумаги Огнева в матерей и вдов начали уходить к Прокофьевым и Воробьёвым на север не торопливым перечислением заслуг, а тем тихим карандашным языком, которым старый фельдфебель умел писать о чужих смертях так, как умеют писать о них только те, кто сам уже не первую неделю не уверен, что доживёт до собственного письма.

К участку прибыла маршевая команда из тыла Третьякова: одиннадцать человек двадцать пятого Восточно-Сибирского, восемь — пятого, ещё трое непонятного разбора, переведённых через интендантство Рашевского с какого-то рассыпанного у Тафашина обоза, в холщовых сапогах не по размеру и с глазами людей, которые в дороге ели хлеб не каждый день. Огнев принял их у поворота на КП; ремни поправлять не стал, обмоток не трогал, оглядел каждого по разу и сказал негромко, не для строя, а для себя: «Будем жить, ребята. Не сразу, по очереди. Спрашивать буду одного — отвечает один.» Самсонов в полусарае получил их по троим, развёл по ячейкам, у каждой третьей пары назначил старшим из апрельской маршевой команды, на четвёртый день вывел на стрельбу лёжа из-за бруствера по жестяному ведру на чахлом кусте и собрал к вечеру у писаря по одному короткому отчёту на двоих. К Покрову на гребне и в полусарае знали уже всех новых поимённо, к двадцать восьмому сентября Тарасов прошёл по ходу сообщения от обратного ската до правой ячейки впервые на полевой нагрузке без палки, к тридцатому Колчин в гарнизонном госпитале снял с предплечья последний слой марли и сел писать с Берсеневой бумагу о возврате в строй с выпиской на десять дней ограниченного наряда.

Ничего из этого не было словами «всё в порядке».

Каждое из этих маленьких, медленных движений тянулось у Волкова в голове той самой ровной, не похожей ни на одну формулу ниткой, которой он за три недели приучил себя считать роту от вечера к утру: восемьдесят два штыка к сегодняшнему построению, без счёта Тарасова и Колчина, не до полусотни, как была бы рота, если бы японцы пришли в августе ещё раз; не сто десять, как стояло на бумаге двадцать пятого июля; восемьдесят два, и каждый вершок этой цифры был оплачен не ему лично, а тому списку, на котором Никитин из села Мокшино так и стоял четырнадцатым.

В среду, тридцатого сентября, Семён заварил с утра не чай, а кипяток с куском чёрного сухаря, как заваривал в августе перед штурмом, когда чай ещё был, и сказал в сенях, не оборачиваясь: «Сегодня к вечеру за вами от Сергея Александровича могут прислать. Я бы шинель приготовил.» Волков задержался взглядом на Семёне — без вопроса, потому что денщик-вологжанин обычно знал то, чего не знал ротный командир, на полдня раньше, и не от штабной болтовни, а от той бесшумной денщичьей сети, которая в осаде сшивает крепость крепче любой телеграфной линии, — и ничего не сказал.

В тот же день к одиннадцати утра записка от Рашевского пришла; рукой подполковника на серой полузвонкой бумаге было написано четыре строки без подписи: «Капитан, у меня тёмная история по интендантской части. Прибудьте к Воротам Восточного бассейна в первом часу. Лично. С. Р.»

Ворота Восточного бассейна, если идти от Тигрового хвоста по Морской вниз и потом налево к гавани, открывались из прохладной тени переулка в высокое, почти дневное светлое пространство воды и железа, и в этом переходе, как всегда, у Волкова по привычке сжалось что-то под рёбрами слева — не от страха, а от того ровного, неотменимого ощущения масштаба, которое в Артуре во всякий час давала гавань, где стояли свои корабли. С гряды над Старым городом был виден внутренний рейд: «Ретвизан» у Северного отрога, «Победа» дальше к выходу, «Полтава» у причала ремонтного дока, два миноносца на бочках, угольный пароход с открытыми трюмами под краном, низкий чёрный буксир у дамбы. В первой жизни у Волкова была одна потёртая книжка с фотографиями этой гавани в сентябре девятьсот четвёртого года, и он помнил её страницу не строкой, а серым отпечатком; теперь, в этой второй жизни, он шёл по той самой набережной, по которой неизвестный ему фотограф в двадцатом веке наводил камеру на «Победу», и шёл не для того, чтобы посмотреть.

Рашевский встретил его у будки часового; правая рука — в перчатке, левая — без, что у него в сентябре означало, что человек одет наспех. На плечах — сюртук без шинели, в кармане — рулон, в глазах — то самое деловое, экономное напряжение, которое у Сергея Александровича в августе означало «бетон есть, людей нет», а сегодня означало что-то другое, чего Волков пока не знал.

— Капитан.

— Подполковник.

— Идёмте. У меня с интендантской разойдётся в две стороны, я хочу, чтобы вы видели, как это происходит. Кран у пристани — наш. Уголь под краном — флотский. Расходные книги по углю одни, по подъёму другие. Я не ругаться к вам пришёл, я хочу третьего глаза.

— Я не аудитор, Сергей Александрович.

— Вы человек, у которого складывается. Мне сегодня нужно, чтобы сложилось с расходом цемента на прошлой неделе. Если у нас два колпака на Высокой стоят на тех же мешках, что у меня прошли по бумаге на ремонт казематов второго форта, то я хочу это знать сегодня, а не двадцатого.

Слово «Высокая» Рашевский сказал так, как говорят о месте, где каждый день что-то делают, без капитальной буквы, без особенной интонации, и Волков отметил это слово ровно в той же манере, в какой инженер его произнёс — без капитальной буквы; только в голове у него за этим строчным словом стояла та самая отметка двести три, которую с лета называли в бумагах сухо, почти без имени, и тот холодный серый кружок, который в книжке двадцать первого века был обведён карандашом неизвестного читателя как «ключ к гавани».

Они прошли вдоль штабелей, к крану, поднялись на дощатый настил у воды; внизу под ними — внутренний рейд, высокая корма «Полтавы», на ней — двое матросов в чёрном, тянущие что-то на канате; ещё дальше, на «Победе», у носовой башни — третий, в белом, не двигающийся; ветер шёл с моря и нёс не запах гавани, а сухую пыль угольной ямы.

Рашевский только успел сказать: «Вот эта подпись, видите, не Скорнякова, а с косой петлёй, у Скорнякова она прямая», — и провёл ногтем по бумаге, и Волков успел проследить за ногтем, за петлёй, за сухим словом «угольный», когда над ними, не близко, а где-то очень высоко и в стороне моря, прошёл звук, какого Волков в этой жизни ещё не слышал ни разу.

47
{"b":"970489","o":1}