— Дорого.
— На этой неделе у меня уже ничего нет дешевле.
Они оба посмотрели в сторону стола с бутылкой во льду, и оба, не сговариваясь, перевели взгляд обратно. Волков почувствовал, как у него в третий раз за этот вечер вспоминается тверская графа из листа Петряева — Никитин, Бежецкий, Мокшино, — и как он сам себе не позволяет ни одного слова в эту сторону, потому что между льдом в бутылке и листом за печкой на квартире было не противоречие, а тот ровный счёт осады, который в этой комнате, в этом году, при этих свечах называть вслух было нельзя. Он вспомнил в эту секунду чужие, не свои слова — те, что чужой капитан в шестидесяти верстах севернее считал своими часами, — и придавил их ладонью изнутри прежде, чем они успели стать формулой.
Без четверти десять Вера Алексеевна сама подошла к окну, отделив Волкова и Берсеневу от стола изящным маленьким движением плеча — так, как женщины умеют отделять собеседников, не нарушая правил гостиной. В руке у неё был веер, не раскрытый; поручик Водяга остался у дверей, с бокалом, и смотрел не в их сторону.
— Капитан, — сказала она светло, — мой муж тоже ценит прямоту. Поэтому я скажу прямо. Сестра, и вы слушайте, я не имею от вас никаких секретов. Эта крепость очень устала. Три дня в августе — это, конечно, замечательно. Только их слишком многие не пережили, и матерям, я слышала, фельдфебели пишут карандашом, потому что чернил мало. Я понимаю. Мой муж тоже понимает. Он, к слову, говорил с поручиком Кравченко, который служит при генерале Фоке, — вы, кажется, знали его старшего брата по Цзиньчжоу, нет? — и поручик, очень умный мальчик, считает, что между двумя штурмами есть единственное правильное слово, которое русский офицер должен иметь на языке.
— Какое же, ваше превосходительство.
— Разумное завершение, капитан.
Она произнесла это так, как петербургские дамы произносят «лёгкий насморк», и улыбнулась — не Волкову, а через его плечо, в сторону Стесселя, который у ломберного стола протягивал штабному в синем сюртуке портсигар и не поворачивал головы в их сторону. Веер дрогнул в её руке один раз, не раскрылся.
— Сестра, — сказала она дальше, не дожидаясь ответа Волкова, — у вас в палате, я слышала, лежит стрелок, у которого пробита ключица сверху. Сергеев, кажется. Он встанет. Вам, должно быть, очень хочется, чтобы он встал не для того, чтобы снова идти на гребень, а просто встал. Это естественно. Это по-женски. Я понимаю.
— Я не знаю, ваше превосходительство, что в моей работе по-женски, — сказала Берсенева ровно, тем самым голосом, каким она в третьей палате говорила «не до утра». — В моей работе по-человечески. Сергеев встанет. Куда он пойдёт после этого, решает не он и не я.
— А кто решает?
— Господин капитан и Господь Бог, в указанной последовательности.
Вера Алексеевна засмеялась — не громко, светски, на полтона выше, чем нужно, — и в этом смехе впервые проступило то, что в речевом профиле её мужа называлось «ни пяди» как лозунг для рапорта, а у неё называлось иначе и называть не хотелось. Веер коротко дрогнул второй раз. Она перевела взгляд на Волкова и сказала, всё так же светло, но уже глядя ему в переносицу, а не в плечо:
— Капитан, в обществе поговаривают, что вы у Романа Исидоровича пользуетесь особенным доверием. Это очень хорошо. Это полезно. Только знаете ли — иногда полезные люди забывают, что Роман Исидорович не один в этой крепости. И что в крепости есть и другая ответственность. Не только за гребень, за бетон и за тонкую проволоку, но и за то, чтобы у тех, у кого ещё есть матери в Ярославской и в Костромской губерниях, не было слишком быстрой повестки в Бежецк.
Бежецк она произнесла отдельно, после маленькой паузы, на полтона тише; Волков почувствовал, как ему холодно стало под левой ключицей, в той точке, где под мундиром у самой подкладки лежала иконка отца Серафима, и понял, что генеральша Стессель за две недели через своих людей дотянулась до листа Петряева — не до бумаги, а до строчки. Никитин. Тверская, Бежецкий. Третья тверская графа была теперь не только у него в голове.
Он выдержал — не лицом, лицо у него выдержало само, без участия — а тем особенным внутренним коротким движением, которое в прежней войне называлось «не отвечай в эфир», а здесь не имело названия. Он подождал ровно столько, сколько было нужно, чтобы Вера Алексеевна успела понять: попадание есть, но реакции не будет. И только потом сказал, ровно, без интонации:
— Ваше превосходительство, я командую первой ротой двадцать пятого Восточно-Сибирского стрелкового полка. По служебной части мой непосредственный начальник — командир полка, по обороне Северного фронта — его превосходительство Кондратенко. Что касается ответственности перед матерями нижних чинов — её несут люди, которые отдают приказ и которые приказ исполняют. В обоих списках мы с вашим супругом, ваше превосходительство, находимся в разных строках.
— Это очень аккуратная фраза, капитан.
— Я её обдумывал две недели.
— Заметно.
— В крепости иначе нельзя.
— Иначе можно, капитан. Иначе — не у вас.
Она посмотрела ему в лицо ещё секунду — в первый раз за вечер не светски, а как смотрят на противника по ту сторону стола, — и, обернувшись к Берсеневой, сказала тем самым голосом, которым у себя дома велят сменить салфетки:
— Сестра, простите. Капитан мне любезен. Вы — лишняя в нашем разговоре.
Берсенева не моргнула.
— Ваше превосходительство, я уйду через минуту, и не из-за вашего разрешения. Меня ждут раненые. На следующие именины прошу меня не приглашать: я плохо одета, ем мало и не пью полусладкого. На вашем столе моё место всё равно занято.
Она поклонилась — короче, чем следовало бы по правилу гостиной, длиннее, чем следовало бы по своей злости, — отступила на полшага и пошла к выходу мимо ломберного стола, не глядя ни на Стесселя, ни на Водягу, ни в зеркало в коридоре. Волков подождал семь секунд — он успел отсчитать их по часам Стесселя, висевшим на дальней стене над буфетом, — поклонился Вере Алексеевне ровно так же, как кланялся при входе, не глубже и не суше, и сказал негромко:
— Ваше превосходительство, благодарю за приглашение. Мне завтра на участок к шести.
— Доброй ночи, капитан.
— Доброй ночи.
На улице после душной гостиной воздух был сырой, как всегда сентябрьскими ночами в Артуре под морем, и пахло не духами Веры Алексеевны и не льдом в её бутылке, а водорослями с гавани и пылью с дороги. Берсенева ждала его у фонаря на углу Пушкинской и Морской — не нарочно, а потому что её повозка ещё не подошла, и Волков, увидев её против света фонаря в этом тёмно-сером платье без украшений, в первый раз за вечер позволил себе короткую внутреннюю формулу — ту, что в негласном словаре Кондратенко называлась бы «не пророк, офицер» с оборотной стороны. Он не произнёс её. Ему хватило того, что она была в голове как мера.
Он подошёл, остановился в полутора шагах, чтобы между ними оставалось служебное расстояние, и сказал:
— Я провожу вас до угла госпитальной. Дальше — нельзя.
— Дальше нельзя, — согласилась она.
Они пошли молча. На повороте у китайской лавки, той самой, где торгуют рисом и имбирём и где никогда не запирают калитку в боковой двор, Берсенева остановилась, посмотрела на него один раз — без улыбки, без благодарности, без той тёплой мокрой женской глубины, которой романная сестра милосердия в эту секунду одарила бы своего капитана у фонаря, — и сказала просто:
— Спасибо за «в разных строках». Я бы сама не сказала так точно.
— Я и не такому учился, сестра.
— Это видно. Идите. Завтра в шесть на участке — это серьёзно.
— Серьёзно.
— У меня в палате ничего нового. Сергеев — встаёт. Тарасов — на ногах. Ваш стрелок Никитин — у меня в списке нет, ваш стрелок Никитин у Огнева в письмах.
— У Огнева.
— Идите.
Он постоял секунду — ровно столько, чтобы запомнить, как стоит женщина у фонаря на углу Пушкинской и Морской в осаде в сентябре девятьсот четвёртого года, не позволяя себе ни шага вперёд, — повернулся и пошёл по Морской на восток, к Тигровому хвосту, мимо двух часовых у чужих ворот, мимо того места, где в августе рубили старую акацию на дрова, мимо тёмного переулка, в котором пахло не водой, а железом.