Генерал не стал спускаться с двуколки сразу. Постоял на гребне обратного ската, глядя на линию через плоский треугольник пенсне; снял пенсне, протёр его клетчатым платком, который доставал из левой манжеты так же привычно, как полгода назад — в кабинете, и обмолвился, не оборачиваясь:
— Стоит.
— Стоит, ваше превосходительство.
— Я Вам сейчас, штабс-капитан, не сделаю комплимента. Я Вам скажу, чего здесь не хватает.
— Слушаю.
— Не хватает второго колпака. Не хватает фланкирующего огня по сухому оврагу из расчёта двух пулемётов — на ячейку и в траверс. Не хватает полевого телефона до батареи поручика Ржевского, — телеграфная пара на Ваш участок ушла в среду, я знаю. Не хватает ещё одного ряда проволоки впереди, шагов на двадцать. И не хватает сорока здоровых стрелков, которых у Вас нет, потому что у Вас вместо сорока — двое здоровых на тот же участок, остальные либо уставшие, либо обмороженные, либо после царапин. Что Вы будете с этим делать?
— Со временем, ваше превосходительство.
— Времени у Вас нет, штабс-капитан.
Это он сказал, не повышая голоса, не глядя на Волкова, протерев пенсне ещё раз и водворив его на переносицу; и это «времени у Вас нет» прозвучало в марте 1904 года не как отметка на полях, а как просто факт. Кондратенко положил руку в перчатке на боковину двуколки, пожевал губами.
— Вторая армия, — сказал он негромко, почти буднично. — Они её собирают. По донесениям — на южном побережье. Если они высадятся южнее, они пойдут на нас по перешейку. У нас один перешеек, штабс-капитан. Цзиньчжоу.
Слово упало в плотный, почти безветренный воздух обратного ската отметки сорок три, как камень в неглубокую воду. Кондратенко не смотрел на Волкова, и Волков был ему за это благодарен — не потому, что его реакция могла что-то выдать, а потому, что именно в эту минуту он в первый раз за всю свою новую жизнь ясно почувствовал, как чужое знание, которое он носил в кармане шинели с сентября третьего года, стало совпадать с чужим выводом, к которому собеседник пришёл сам, без его подсказки. Это не было облегчением. Это было утяжелением — потому что теперь между ним и Кондратенко лежал общий маршрут, и за то, что он окажется прав, отвечал уже не один Волков.
— Цзиньчжоу, — повторил генерал, как будто проверяя слово на язык. — Я не пророк, штабс-капитан. Я смотрю на карту. По карте у нас получается Цзиньчжоу.
— По карте, ваше превосходительство.
— Поручик Ржевский Вам говорил, что батарею можно поставить на скрытой позиции?
— Говорил.
— Говорите ему теперь, что батарея понадобится не здесь. Здесь у Вас стена, и стена постоит. Полки, кому положено по штату, будут стоять на стене и без четырёх трёхдюймовок поручика Ржевского. А вот в перешейке без них — не будет ничего.
— Слушаюсь.
— Не «слушаюсь». — Он повернул голову в первый раз за разговор. Глаза у него были не уставшие, а ясные, что за зиму с ним случалось всё реже. — Подумайте, штабс-капитан. Мне нужно от Вас не «слушаюсь». Мне нужно от Вас, чтобы Вы за апрель уложили в одну страницу: как Вы хотели бы держать перешеек, если бы держать его пришлось Вашей роте. Я не говорю, что её туда поставят. Я говорю, что мне будет удобнее идти с Вашей страницей в карман к командующему укреплённого района, чем без неё.
— Будет, ваше превосходительство.
— Не благодарю.
Не благодарил он с октября; формула эта между ним и Волковым уже не была формулой — она была режимом дыхания. Волков кивнул. Кондратенко сел в двуколку, поправил полу шинели, посмотрел через его плечо на гребень, где у второй ячейки правого фланга стоял Самсонов с винтовкой не на изготовку, а с винтовкой при ноге, и где Огнев со спины походил на каменный столб, который нарочно поставили по эту сторону рва, чтобы на ту сторону всё, что не имело пропуска, не проходило, — и сказал негромко, для Волкова одного:
— Берегите своих, штабс-капитан. Они у Вас уже не из тех, кого можно расходовать на статью устава.
Двуколка тронулась. Огнев на гребне поправил усы. Волков остался на обратном скате один, с двумя бумагами в кармане шинели — суточной сводкой роты, против графы «убитые» в которой по сегодняшний день стоял прочерк уже двадцать второй раз подряд, и наброском Рашевского с двумя амбразурами и аккуратной полукруглой крышей, который он не сложил и не убрал, а просто продолжал нести, как будто бумага под пальцами могла бы согреть ему их сильнее, чем перчатка.
Нам остался Цзиньчжоу.
Волков повторил это про себя — в первый раз вслух про себя, не на бумаге, не в письме самому себе в жестянке за печкой на квартире, не в схеме, которую можно было сжечь на свече. Просто — внутри, в той тёплой замкнутой комнате, в которой он с осени держал длинный отчаянный план и в которой за зиму этот план потерял часть и приобрёл часть, и теперь уже больше походил не на план, а на маршрут.
Маршрут начинался с его роты. Маршрут начинался с этой стены, которую насыпали против ветра, не на завтра, а на сегодня. Маршрут уходил отсюда — через сухой овраг, через стык 7-й и 4-й дивизий, к узкому перешейку, к которому всем им — и Волкову, и Кондратенко, и Ржевскому, и Рашевскому, и Самсонову с правой, ещё чуть осторожной, рукой — нужно было подойти к маю, не позже.
Стена постоит.
До мая.
Глава 9
ТЮРЕНЧЕН
Апрель на отметке сорок три начался с того, что земля впервые за всю зиму перестала отвечать на лопату железом и начала отвечать чем-то живым, неровным, пахнущим мокрой соломой и старой травой, — верхний штык брался теперь без удара, второй ещё держался корой, а третий, на глубине, оказался такой тёмный и тяжёлый, что Огнев в первый день оттепели прошёл всю первую линию от хода сообщения до правого траверса, постоял у второй ячейки, провёл по кромке пальцем, как делал в прошлый понедельник Рашевский, и сказал короткое и решающее: «Теперь, ваше благородие, пойдём по-человечески».
«По-человечески» означало, что рота больше не работает на мерзлоте, как работала всю зиму, — короткими приёмами, в полтора удара, с запасом на то, что грунт отдаст не сразу, — а работает на сыром податливом грунте, которого, оказывается, на участке в полторы версты накопилось столько, сколько никогда не предполагал штатный инженерный расчёт; и каждое движение лопаты теперь требовало не больше силы, а больше внимания: сорванная по-зимнему пятка стрелковой ячейки, не поправленная вовремя, к концу недели могла поплыть, а проволочный ряд, поставленный по мёрзлому, после оттепели мог сесть в землю на четверть и потерять всю верхнюю растяжку.
Волков обходил линию не каждое утро, а через день, чередуясь с фельдфебелем, — командир, который ходит по своей позиции каждое утро, отучает её жить без него; и в утро второго апреля, на четвёртый день после приёмки Кондратенко, прошёл от обратного ската до правого траверса медленно, не считая шаги и не сверяясь с отметками, останавливался у двух колышков, между которыми Рашевский в марте велел добавить три приёма земли, и в этот раз увидел, что приёмов добавлено четыре: Огнев решил, что один — на просадку, и оказался прав. Считай. Не торопи. Внутренняя мерка зимы — каждый день вершок — на оттаявшей земле перестала звучать как мерка ровного давления и стала звучать как мерка терпения: вершок теперь стоил не одной силы, а двух осторожностей.
К пяти часам вечера на правый фланг пришёл проволочный ряд, обещанный по наряду интендантства ещё в среду, — двенадцать мотков, не пятнадцать, как было выписано, и Огнев, принимая, не стал писать «недодача», а только отложил две связки в сторону: эти две — были нового образца, без отметки полка, и должны были, по канону военного штата, идти отдельным актом.
— На двадцать шагов впереди по фронту, — сказал Волков, не уточняя; уточнение было лишним. — Пока земля держит — ставим.
— Слушаюсь, ваше благородие, — сказал Огнев. — Завтра к обеду станет.
Завтра к обеду стало. Каждый день — вершок. Эта формула в апреле уже не годилась как точная мерка работы, — на сыром грунте отдача шла шире, а где-то и медленнее: податливая земля имеет память не только в верхнем штыке, но и в том, как она ляжет под собственным весом за ночь, — и Волков перестал считать вершки и стал считать сектора: сколько метров проволоки впереди, на каких отметках стоит первый ряд, на каких будет второй, где пройдёт коридор для своих, если придётся коридором уходить.