— Понял. Пойдём в землянку.
В землянке он взял лист расходной бумаги, повернул его длинной стороной к себе и за полминуты, не моргая, начертил карандашом сектор, бруствер и полукруглую крышу с двумя амбразурами в стороне противника. Не учебник; не схема из «Военного сборника»; набросок человека, который такие вещи строил в голове не один раз и теперь только переносит их на бумагу для собеседника, чтобы было понятнее, о чём идёт речь.
— Бетонный колпак на пулемётную точку, — сказал он. — Если будет пулемёт. Толщина свода — четверть аршина, на верхнем — слой грунта, чтобы шрапнель не выбивала бетонную крошку в голову расчёту. Амбразура узкая, со скосом наружу, чтобы пуля не залетала. Пулемётчик сидит ниже бруствера, винтовочный огонь его не достаёт, он бьёт через щель. Снаряд средний, если ляжет точно, — выбьет колпак, но пехотную атаку Вы успеете сорвать прежде, чем по Вам начнут класть точно. Стоит дороже, чем земляная ячейка, в семь раз. Или в десять, если бетон трудно достать. Сейчас — трудно.
— Сколько таких можно сделать на участке полторы версты?
— Два, — сказал он, не считая. — При нынешнем расходе бетона по крепости — два за март, и у меня за это будут долги в трёх местах. Четыре, если Вы сумеете потерпеть до конца апреля.
— Четыре к концу апреля, — сказал Волков.
— Не обещаю. Постараюсь.
— Я не благодарю, — сказал Волков. — Я запоминаю.
Рашевский быстро посмотрел на него — не насмешливо, не одобрительно, а внимательно, как смотрят на инструмент, у которого, оказывается, есть ещё одно назначение, не сразу заметное снаружи. Ничего не ответил. Сложил бумагу пополам, сунул в нагрудный карман к записной книжке. Ржевский в углу землянки, разглядывавший до этого карту на стене, повернулся к ним и улыбнулся одним углом длинного рта.
— У нас в Рязанской говорят, — начал он и осёкся, потому что начатую им поговорку никто, включая его самого, в эту минуту не хотел слушать. Он кашлянул и докончил иначе: — Я у себя на батарее ему сектор прикрою. Если когда колпак встанет — у меня будет, на чём отрабатывать.
— Будем работать, — сказал Рашевский.
— Будем, — сказал Волков.
Это и была вся торжественность, которую он мог себе позволить.
* * *
Обвал случился в четверг к ночи, на третьей ячейке левого фланга — в той самой, где в феврале унесли убитого и куда Волков, идя по линии, никогда не ставил для себя коротких слов, хотя слова просились. И не было в том ни вины, ни заслуги — был мокрый ветер с Жёлтого моря, который три дня подряд днём подтаивал верхние полштыка, а ночью стягивал их обратно в твёрдую корку, и эта корка работала, как клин в рассохшейся двери: чуть толкни — и куски пойдут. Толкнула первая ночная смена, доводившая бруствер на три приёма выше прежнего.
Рухнуло коротко, без музыки. Волков был в землянке; услышал глухой звук, будто кто-то уронил мешок мокрого песка с двух аршин, и через полсекунды — голос Ершова от хода сообщения, ровный, без подъёма:
— Ваше благородие. Обвал на второй левого. Лыков под кромкой.
Волков уже был в шинели и шёл. Огнев догнал его на полушаге; в руке у него был фонарь, фитиль которого он подкрутил на ходу до того ровного жёлтого пламени, которым Огнев освещал любую беду — без суеты, до видимости работы, не больше. У ячейки было трое: Ершов, Самсонов с правой рукой опять чуть поднятой к боку (привычка осторожности после плеча) и сам Лыков, по пояс в осыпавшейся стенке, по плечо засыпанный, с одним глазом из-под комья и крепко сжатым ртом.
— Ноги? — спросил Волков в темноте, не наклоняясь.
— Левая зажата, — ответил за него Ершов. — Правая на свободе. Голову берегли.
— Лопатой не работайте. Руками.
Огнев присел рядом и начал отгребать ладонями, не торопясь, по одной кромке. Самсонов на корточки с другой стороны — правой рукой, левой подкладывая, чтобы кромка не пошла дальше. Волков в полушаге сзади держал фонарь так, чтобы свет ложился на Лыкова, а не на работающих, и считал — не выходов, не людей, а вдохи Лыкова, которые тот выдавал через стиснутые зубы, тонкие, частые, без ругательств. Лыков был не из тех, кто ругается. Лыков был из тех, кто молчит.
— Тихон Савельич, не торопись.
— Не тороплю, ваше благородие.
— Самсонов, рука?
— На месте, ваше благородие. На сегодня — на месте.
Ершов добавил тихо, в сторону, для Волкова:
— Снизу — мёрзлый ком, размером с булыжник. Сидит на стопе, не на голени. Если поддеть — должно отойти.
— Поддевайте.
Ком отошёл с третьей попытки — у Огнева, оттого что у Огнева в эти минуты вообще всё всегда отходило с третьей попытки, как будто с третьей попытки эпоха его уважала отдельно. Лыков ногу выдернул сам, пошатнулся, сел на оставшийся бруствер, посмотрел на Волкова снизу вверх и проговорил тем хриплым, неудобным голосом, которым он обычно отчитывался по-своему:
— Цел, ваше благородие. На полковой пункт не пойду.
— Пойдёшь, Илья, — сказал Огнев, не глядя на него. — Самсонов с тобой. Вернётесь — расскажешь ротному фельдшеру, что у тебя на стопе. Нам потом писать.
— Едрёна коромысла, — сказал Лыков.
— Спаси Бог, Илья.
Волков отвернулся, чтобы они не видели его лица, оттого что в фонарном жёлтом на лицах слишком хорошо видно усталость; пошёл на гребень, подождал, пока повозка с фельдшером пришла на обратный скат, и стоял там, пока Самсонов с Лыковым не сели в неё. Огнев держал коня под уздцы, говорил с Самсоновым вполголоса; имя сестры в этот раз не прозвучало, но Огнев в конце сказал ему:
— На пункте — без шуток. Скажи всё как есть. Барышня увидит сама, ты её только не отвлекай от дела. Понял?
— Понял, дядя Тихон.
«Дядя Тихон» в этой роте было больше, чем «фельдфебель». Огнев на это движение поправил усы коротким, неполным движением, отпустил коня и не повернул головы, когда повозка тронулась.
К утру у роты на третьей ячейке левого фланга было заново. Не выше, чем накануне — на четверть штыка ниже, потому что обвалившуюся землю убрали в сторону, а на её место заложили заново, плотнее. Огнев на обходе у этой ячейки задержался дольше обычного на два вдоха.
— Ваше благородие, — сказал он, не оборачиваясь, — я тут одну вещь себе зарубил. Промёрзлую землю над оттаявшей подушкой больше не держать. Будет тепло — пойдёт стенка. Будет холодно — пойдёт нога.
— Записал, Тихон Савельич.
— Не на бумаге, ваше благородие. В голове.
— И в голове.
В голове — это было точнее, чем в штабной сводке, и Волков в эту минуту, как в декабре, опять почувствовал, что эта рота в его руках держится не казёнными словами, а тем, чем держалась всегда, — мерзлым здравым смыслом фельдфебелей и солдат, которые знают полтора аршина земли под собой лучше любого учебника фортификации.
Это было — стена. Не та, на которую можно было опереться завтра. Та, которую насыпали сегодня.
* * *
К концу марта первая линия стояла. Не вся — тот участок, который Кондратенко в феврале своим тихим голосом приписал роте в военный регистр без объявления. От отметки 43 до сухого оврагу № 2 — полторы версты по фронту, со ступенчатым ходом сообщения, тремя стрелковыми ячейками влево по первоначальному плану и двумя боковыми траверсами вправо, с двумя проволочными рядами, частью купленными по военному штатному расписанию через интендантство, частью — снова через канал Степаненко, на этот раз уже не за бутылки, а под расписку и с печатью полка. Бетонный колпак Рашевского стоял один — на правом фланге, на месте второй ячейки, под слоем грунта, готовый принять то, чего у Волкова ещё не было. Второй колпак, левый, стоял в подножии, без купола; до купола Рашевский обещал к концу апреля и к концу апреля собирался не подвести, но обещал не словом, а тем, как он смотрел на Волкова в среду.
В последний понедельник марта Кондратенко приехал на отметку сорок три без объявления, в той же двуколке, с тем же вестовым, в той же серой шинели, в которой он приезжал на учебное поле в ноябре прошлого года. Прошло чуть больше четырёх месяцев, а казалось, что между той дрожью у крыши штабного дома и этим обратным скатом отметки сорок три прошла другая жизнь. Так оно, в общем, и было.