Я не стал ничего прибавлять.
Кондратенко долго не отвечал. Он не отвёл взгляда от иконы в углу, и в полутёмной комнате, в которой не было ни иконного подсвечника, ни лампадного огня, в одном этом долгом неподвижном взгляде было больше работы, чем в любом штабном предписании. Потом он сказал — не мне даже, а самому себе, негромко, как отмечают на полях:
— У каждого есть тайна, штабс-капитан. Вопрос в том, служит ли она делу.
— Служит, ваше превосходительство.
— Тогда я, — сказал Кондратенко, — больше не задам вам ни одного вопроса о вашем источнике до тех пор, пока он сам не подведёт. Если он подведёт, я задам сразу два. Договорились?
— Так точно, ваше превосходительство.
— И ещё. Учебное поле ваше с сегодняшнего вечера переведено в моё распоряжение по разделу инженерной части дивизии. Бумагу я подпишу завтра. Гусева Александра Вячеславовича вы постарайтесь больше не злить лично — пусть обижается на меня, у меня для его обид есть отдельный шкаф. Полковника Некрасова не обходите. С ним не торгуйтесь — он этого не любит, а вы ему задолжали. Восемьдесят, как обещали к Рождеству, у вас уже есть; к Крещению я хочу видеть девяносто. Хочу к январю иметь в первом батальоне 25-го полка одну роту, на которую могу положиться целиком.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
— Можете идти, штабс-капитан.
Я встал, поклонился — не парадно, как на разводе, а тем коротким поклоном, каким уходят от уставшего человека, который дал тебе больше, чем должен был, — и уже у самой двери услышал за спиной тот же ровный, негромкий голос:
— Дмитрий Алексеевич.
— Ваше превосходительство?
— Вы ведь понимаете, что я с вами сегодня говорил не как генерал-майор Кондратенко, а как Роман Исидорович, у которого в этой крепости в декабре девятьсот третьего года тоже мало с кем можно говорить откровенно.
— Я понимаю, ваше превосходительство.
— Тогда — спокойной ночи. Берегите своих людей.
Я вышел в коридор и шёл по нему до сеней так, как ходят после долгого боя, в котором ни одна пуля не легла рядом, а руки всё равно дрожат: слишком многое решилось без выстрела, и слишком хорошо я помнил, что у этой генеральской квартиры оставалось до второго декабря следующего года ровно одиннадцать месяцев и шесть дней.
Семён открыл дверь без вопросов. Каша была вторично перемолота, потом ещё раз согрета, потом ещё раз оставлена, и я ел её в той молчаливой кухонной тишине, в какой Семён умел держать дом, когда замечал, что командир пришёл не от хорошего или плохого, а просто — пришёл. На рейде в прорезях между крышами Тигрового хвоста снова стояли семь больших, низких, белёсых точек огней эскадры, и я считал их, не сводя глаз, до тех пор, пока не дошёл до последней и пока не вспомнил, что считать их теперь — занятие отдельное от службы и отдельное от знания, занятие сродни тому, как старики в моей прежней деревне считали окна засыпавшего к ночи села: не для счёта, а потому, что в этой работе помещалось больше тишины, чем в любом ином действии.
Жестяная коробка из-под чая стояла за печкой, в той же щели, в которой стояла с сентября, и за этот вечер я открыл её во второй раз за два месяца. Внутри лежали: пепел сентябрьской схемы; короткая записка прежнего Волкова с его аккуратной, мелкой, чужой мне почерком — «На декабрь — отложено»; и пустота под этими двумя строками, в которую я с октября думал, но не решался положить нечто третье.
В этот вечер я положил. Это был сложенный вчетверо лист серой бумаги, и я писал на нём не в столбик, не в виде плана, не как рапорт, а как пишут письма самому себе — короткими, неровными строками, не заботясь о синтаксисе, заботясь о том, чтобы потом, через месяц, через полгода, через год, можно было прочитать и не запутаться:
'Дмитрий Алексеевич, если ты это читаешь и ещё помнишь, кто ты есть, то знай:
— в ночь с двадцать шестого на двадцать седьмое января девятьсот четвёртого года японские миноносцы атакуют эскадру на внешнем рейде. «Цесаревич», «Ретвизан», «Паллада» получат торпеды. Войны ещё не объявлено. Объявлена будет позже;
— рота должна стоять с двадцать пятого в полной готовности под видом ночных зимних занятий; не позже;
— Кондратенко в этот день не должен ехать в штаб укреплённого района. Если поедет — задержи через адъютанта, чем угодно;
— Огнева не отпускай за зиму ни в одну командировку дальше, чем на полверсты. Он сам не догадается, что эта зима — последняя мирная;
— Берсеневу пока не приближай. Пусть остаётся на своих часах, на своём дворе, со своим запястьем. Так ей безопаснее. Так тебе чище.
— себе самому не позволяй ни одного слова о «двенадцатом сентября третьего года», ни вслух, ни на бумаге. Эта дата принадлежит не тебе, она принадлежит реципиенту, и пока ты её бережёшь, ты — здесь.
И ещё, Дмитрий Алексеевич: декабрь идёт к концу, и через тридцать дней — может, через тридцать один — придёт ночь, которой ты тут уже не дождёшься в стороне. Январь — последний мирный месяц. Не загадывай дальше января. Постарайся к Крещению добрать в роте ещё восьмерых стрелков, как обещал генералу. Постарайся не разочаровать одного-единственного человека в этой крепости, у которого уже сегодня хватило ума не задать тебе третьего вопроса. И помни простое: каждый день — вершок. Не больше. И не меньше'.
Я перечитал лист, сложил его вчетверо, потом ещё раз вдвое, и положил в жестянку поверх записки реципиента, а не под неё, — не из неуважения, а из того тихого, внутреннего соображения, что прежний Волков своё уже отслужил, и теперь у этой жестянки, как у роты, был один, только один командир.
Крышку я опустил без стука.
За окном на рейде один из семи огней мигнул и погас — то ли вахтенный матрос задёрнул на минуту иллюминатор шинелью, то ли просто мокрый снег прошёл низко между моим окном и кораблём, — и в этой короткой, ничего не значащей пропаже одного из семи огней я в первый раз за вечер услышал, как у меня внутри, поверх всего, поверх роты, поверх стрелков, поверх Кондратенко, поверх Огнева, Ржевского, Самсонова и Лыкова, поверх жестянки, поверх кружки, поверх мокрого снега за окном, очень тихо, без всякого торжества, проговорился сам себе тот короткий, серый, абсолютно точный счёт, в который я с этой минуты должен был ложиться спать каждый вечер: тридцать дней. От силы — тридцать один.
Январь подходил так же, как подходят зимой к чужому окну: без стука, по протоптанной тропе, заранее зная, что откроют.
Глава 6
НОЧЬ, КОТОРАЯ ИЗМЕНИЛА ВСЕ
Жестянку за печкой Волков до самого Крещения не открывал — не от суеверия, а оттого, что класть в коробку из-под чая неуместное волнение по собственному письму было бы такой же глупостью, как лишний раз пройти мимо акации у госпиталя; и ещё оттого, что цифры из стрельбищного листа в первые дни января пошли ровно, без рывков, как идёт человек, который наконец перестал считать шаги до калитки и просто идёт.
К Крещению вышло восемьдесят восемь.
Не девяносто. Двух не хватило — Афанасьеву, у которого всю первую неделю января в платке стояла мокрая отметина и которого в воскресенье на двести пятьдесят шагов Волков выпустить не дал, и Дятлову, которому при перезарядке обойма ушла не в магазин, а под мышку: приклад в живот, вечер с грелкой, ничего серьёзного, но к стрельбищу его в день не подпустили. Девяностый и девяносто первый стрелок добрались десятого января, ровно к тому утру, когда за окном впервые в эту зиму промёрзла лужа между сараем и поленницей. Огнев, проходя за плечом командира мимо доски, обозначил это одним коротким низким звуком, похожим на «угу», и пошёл дальше: в его роте, как он однажды сам сказал, считают без счётов.
Жестянка стояла на месте, в той же щели за печкой; листок Волков достал один раз — двенадцатого января, поздно вечером, после возвращения с поля. Не перечитывал — провёл по сгибам пальцем под лампой, у которой фитиль в этот вечер коптил особенно неприятно. Восемь пунктов. Седьмой — закрыт. Остальные семь — впереди.