— Дмитрий Алексеевич, — сказал Кондратенко, — ваше предложение?
Волков не дал паузы — пауза в этой комнате в это утро была роскошью, на которую ни у одного из присутствующих уже не было запаса.
— Перенос двух пулемётов с верхнего яруса Перепелиной на обратный скат, — сказал он, ведя карандашом по карте без нажима, — не на гребень, ниже на сажень, в землю, в свой профиль, под щит из листа кровельного железа в один ряд, поверх — мешки. То же на Высокой: пулемёт правого фланга снимем с гребня, поставим за обратной складкой, фланкирующим огнём вдоль хода сообщения. Картечь — из батареи Ржевского — пристрелять не по гребню, а на двухсотшаговой полосе перед ходом сообщения с южной стороны: если они туда полезут, у них пятая часть цепи ляжет на пристрелку. Запасные на Высокой — две полуроты Самсонова и Лыкова не ставить во второй ярус, держать в резерве у косой складки между Перепелиной и старым редутом, в укрытии, чтобы можно было вывести по сигналу за восемь минут.
— Восемь? — переспросил Михайлов.
— Восемь, — сказал Волков. — Я вчера проходил это место с Огневым. По мерзлоте — восемь.
— Огнев у вас в строю?
— С пятницы. На старом фронте. На гору в среду.
Кондратенко чуть качнулся вперёд, без слова; для Волкова это было то самое движение, которое в обычной жизни заменяло «согласен», и он понял по плечам, по руке за спиной, что в этой минуте в этой комнате только что пройден тот невысокий, но самый неудобный порог, на котором генералу полагалось бы отдельно подумать, переспросить и затянуть, а Кондратенко, наоборот, сжал решение в один кивок.
— Господа, — сказал Кондратенко уже всем, — ход сообщения с обратной стороны Высокой и Перепелиной — главное, что мы в эти трое суток должны не отдать. Если возьмут гребни — их можно ещё поднять контратакой; если возьмут ход сообщения — гребни падут без штурма. Я прошу вас не путать одно с другим. Семёнов — на Перепелиной, Михайлов — на старом редуте, капитан Волков — у косой складки с резервом. Где буду я — узнаете, когда мне самому это станет понятно.
В комнате никто не улыбнулся. Семёнов, не поднимаясь с места, выправил левой ладонью свёрнутый листок и убрал его обратно во внутренний карман; Михайлов кивнул один раз и зачем-то посмотрел на жестяную кружку у медной линейки, как будто она тоже входила в распоряжение.
— Звегинцев, — сказал Кондратенко в дверь, не повышая голоса, — на Перепелиную и на старый редут — приказание. На гору — со мной. Капитан, — он впервые за утро повернулся к Волкову и в этом повороте на одну секунду не успел переложить руку из-за спины: серый платок, тот же, узловатый по краю, прошёл в карман френча ровно тем же движением, что и неделю назад, ни длиннее, ни короче, — капитан, езжайте через косую складку, мне на гору пешим. Я приду вторым.
— Слушаю, ваше превосходительство.
— И ещё. — Кондратенко уже отвернулся, но фраза догнала Волкова у самой двери. — Ржевского сегодня не двигать. Он сидит на старом фронте с двумя руками; на новой линии его сегодня без меня не должно быть. Пусть сидит, где сидел.
— Так точно.
В коридоре Звегинцев, передавая Волкову синий пакет с двумя сургучными печатями, на полсекунды задержал руку дольше нормы — ровно на ту полусекунду, в которую один человек хочет другому что-то сказать, но не имеет права; сказать он, разумеется, ничего не сказал, только посмотрел в глаза, кивнул и убрал руку. На сторонний взгляд это была обычная служебная передача; для Волкова это была, может быть, первая за всю осень минута, когда поручик Звегинцев в публичной обстановке посмотрел на него, как смотрят не на «капитана», и не сказал «Дмитрий Алексеевич» только потому, что вокруг ходили денщики и было нельзя.
* * *
На южном плече, в неглубоком ровном окопе, накрытом серой холщовой плащ-палаткой, чтобы не блестел иней на затылках, лежали трое — Ватанабэ слева, у трубы; рядовой связи справа, прижавший к уху холодный наушник; артиллерийский лейтенант Сасаки в середине, с записной книжкой, в которой он за последний час записал ровно семь цифр и больше ничего. Снег сюда за ночь почти не лёг, потому что плащ-палатку поднимали на три пальца от земли, чтобы воздух между тканью и снегом не выдавал тепло человеческого дыхания; в трубу было видно противоположный обратный скат Высокой так, как видна страница отчёта в десяти шагах: верхний край мерзлоты, тонкая чёрная нитка хода сообщения, две новых вертикальных черты — следы от осыпавшейся за ночь свежей земли, означавшие, что русские за эти часы что-то перенесли.
Ватанабэ не любил эту работу не потому, что он боялся холода, и не потому, что ему было жалко солдат, которые с восьми вечера лежали здесь без огня, а потому, что эта работа в эту неделю подходила к точке, в которой ему нужно было собственной рукой написать на бумаге одно из двух слов; и каждое из этих двух слов было сейчас одинаково неудобным, потому что одно — «сегодня» — означало, что русский ход сообщения он ещё не проверил, а второе — «завтра» — означало, что он откладывает приказ майора Такэути ещё на сутки, а в декабре сутки в крепости стоили дороже, чем в ноябре. Он опустил трубу, прикрыл её на одну секунду полой шинели, чтобы линза не сдала отблеска, и сказал — тихо, в воротник, для одного Сасаки:
— Снег у них у хода сообщения свежий. Три недели назад его там не было. Они переносят пулемёт.
Сасаки записал восьмую цифру.
Ватанабэ слушал собственное дыхание и думал не о пулемёте. Он думал о том, что вторая осень этой осады прошла под одним именем, которое он установил ещё в феврале и за которое майор Такэути в июле приказал ему отвечать персонально; и что теперь, в декабре, это имя из штабной строки превратилось в имя позиции, имя приёма, имя ритма работы — и человек за этим именем уже четыре месяца думает раньше, чем нужно. Его уже нельзя было назвать просто «русским капитаном»; русские капитаны в этой крепости, в общем, были ему понятны, они держали гребни, ставили проволоку, теряли пулемёты под пристрелкой и контратаковали, когда было поздно, а этот переносил пулемёт за обратный скат за сутки до того, как с южного плеча приходила пристрелка.
В голове Ватанабэ шла та сухая сдержанная тишина, в которой обычно собираются короткие фразы для отчёта; в эту минуту собралась не для отчёта.
Этот человек думает не как русский. Он думает как мы. Это и есть его слабое место.
Он осторожно, чтобы не зацепить полой шинели за край брустера, подвинулся к рядовому связи и продиктовал в микрофон шесть слов: батарее — поправку дать к четырнадцати ноль-ноль; пристрелку прекратить.
Если они переносят пулемёт сегодня, он не должен мешать им переносить.
Завтра — последнее.
* * *
К полудню на новой линии северного фронта по косой складке местности между Перепелиной и старым редутом снег между мешками был утоптан в плотный жёсткий путь; запасные, пришедшие сюда ещё в воскресенье и работавшие тут трое суток, лежали у мешков не на спине, а на боку, лицом к ходу сообщения, как ложатся не от усталости, а потому, что так удобнее за восемь минут подняться. Самсонов, у которого после Цзиньчжоу старая повязка на левом плече ходила со всем телом, как часть формы, обернулся первым и доложил без обращения: проволока в один ряд по западному фасу — стоит, мешки в верхнем ярусе подсыпаны на пол-аршина, пулемёт правого фланга со старой позиции снят, на новой пристрелян, левый — на месте, всё, как с пятницы.
— Сколько у тебя на правом? — спросил Волков.
— Четырнадцать.
— На левом?
— Двенадцать. Пулемётный расчёт — отдельно три. Запасных — два. Старшина — Лыков.
— Лыков.
Лыков, сидевший в шаге за Самсоновым на перевёрнутом ящике из-под трёхдюймовых, поднялся не сразу; за прошлый месяц он осунулся и на левой щеке у него был тот серый налёт, который в декабре означал не голод, а недосып, накопившийся до состояния, когда человек уже не различает, спал он сегодня или вчера. Тем не менее на ногах он стоял ровно, и шинель на нём была застёгнута по уставу, потому что Лыков с весны держал у себя одно жёсткое правило: на людях быть в форме, что бы ни лежало внутри.