— Дмитрий Алексеевич, — сказал Рашевский не оборачиваясь, как будто прочитал внутреннюю строку через спину Волкова. — Я туда сегодня не войду. И вы не входите. Через три дня свод обрушим до конца, расчистим, тогда.
— Согласен.
* * *
Возвращались в штаб не вместе: Кондратенко — на двуколке, по делам, в которых Волков сегодня был лишним; Волков — пешком. В коридоре Звегинцев успел обозначить коротко: «после обеда — к Коменданту крепости; так распорядился его превосходительство». Это «к Коменданту крепости» было произнесено ровно, без выделения, и от этой ровности Волкову стало понятно, что вчерашний день расходится по штабу не как чудо и не как новость, а как простая перестановка двух фигур на доске.
В госпиталь он зашёл в одиннадцатом часу — отдельным маршрутом, в первый раз за месяц без раненого на плече, без записки. Часовой у каменной арки ворот не спросил пропуска. Двор пах тем же ровным, чистым водяным запахом, который Берсенева в прошлый раз, не объясняя, обозначила одним словом «суббота».
В коридоре его остановил Ильин — не громким окриком, а коротким движением ладони. Доктор был в рабочем халате с засученными рукавами, без шапочки; на правом рукаве засохшее тёмное пятно было аккуратно прикрыто полотняной нашивкой, видимо, пришитой утром. Ильин не улыбнулся, наклонил голову, как наклоняют её перед старшим в очереди в общественном месте.
— Капитан, я вчера был у Романа Исидоровича.
— Я слышал, доктор.
— Ничего я ему не говорю такого, чего бы он сам не знал. Кашель сухой; кровь — нитками, не сгустками; одышки в покое нет, в подъёме есть; температура утрами держится. Я его прошу беречь себя. Он не бережёт. Это его профессиональное право.
— Сколько вы ему даёте?
— Я ему не даю. Я ему говорю.
— Сколько?
— Пять-шесть недель в этих условиях. В условиях другой жизни — три месяца. Жизни другой у нас нет.
Волков ничего не сказал.
— Это, капитан, не приговор, — сказал Ильин уже мягче. — Это срок, в который может уложиться много лишних дней. Вы его, как я понимаю, в этой неделе видеть будете чаще меня.
— Чаще.
— Тогда — простите, что говорю это вам. Кому-то из живых, кто рядом, я обязан сказать.
Ильин качнулся с пятки на носок и пошёл по коридору в сторону офицерской палаты, не оборачиваясь.
* * *
Огнев сидел у окна в третьей палате, не лежал. Голова у него оставалась обмотанной — белым с тёмной полоской по краю; правое ухо под бинтом; обмотка была заметно тоньше прежней. Перед Огневым на тумбочке лежал жестяной ковш с водой, кусок чёрного хлеба, и поверх ковша — раскрытая полевая записная тетрадь.
— Тихон Савельич.
Огнев поднял голову не быстро, дал глазам найти точку, кивнул не подбородком, а чуть глубже, плечом.
— Ваше высокоблагородие.
— Сидите.
— Сижу. А я пишу, ваше высокоблагородие.
— В Лопасню.
— В Лопасню, — сказал Огнев и положил карандаш на тетрадь так, будто карандаш сам не подавался держать в правой руке дольше нужного. — Только не сегодня отправлю. Третий раз пишу. Два раза рвал. Жена Спиридона Ильича по адресу не та, которую он мне в августе называл. Я по полковой ведомости через Самсонова уточнил. Тверская, Кашинский — село другое. Я попросил, чтоб мне справку из управления написали, куда дойдёт.
— Когда напишут?
— К субботе. Я тогда и кончу.
Огнев замолчал. Правая, чуть выше левой, мелко вздрагивала на слове «Лопасня».
— Слух не весь. Левый — нормально. Правый — будто через стену. Доктор говорит, неделю-две — половина вернётся.
— Половина — это много.
— Да я уж и так не молодой. Половина — мой будет.
Волков не торопил. В эту минуту между ним и Огневым стоял не служебный вопрос «когда в строй» и не личный «как ты», а тот тихий промежуток, в котором два человека одной осенью пережили одну смерть и одно увечье и поняли друг о друге, что разговор о себе вслух у обоих сейчас не идёт.
— Ваше высокоблагородие. Отвёртка у вас?
— У меня.
— Я её не возьму. Я её на тумбочке оставлял в воскресенье — вы обратно положили. Вы её носите. У меня — только полевая. У него — была отвёртка. Это разные вещи.
— Хорошо, Тихон Савельич.
— Я к десятому встану. Шинель просушена, сапоги — у Семёна.
— Десятого жду на квартире.
— Десятого приду.
* * *
Берсенева была в перевязочной — не у стола с мисочкой, а у второго стола, по правую руку от двери, где обычно лежали бумаги и журнал прихода. На столе у мисочки сегодня — пусто; деревянная мисочка стояла, как стояла, светлая, ровная, без лимонов. В перевязочной было трое ходячих.
Волков остановился у двери. Берсенева взглянула, отметила глазами, договорила со вторым ходячим короткую фразу о том, что тампон менять не сегодня вечером, а завтра утром, и кивнула ему — не приглашающе, а просто, что заметила.
— Сестра, я к вам с тетрадью. Подождать?
— Подождите минуту, капитан. Сейчас.
Он отступил за дверь, в коридор, — не для приличия, а по той необходимости, которая в осадном госпитале выше салонной приличности: между чужой раной и чужой передачей нельзя ставить очередь.
Берсенева вышла через несколько минут, отёрла руки полотенцем и стала рядом, не приглашая в перевязочную и не уходя. Это была ровно та форма разговора, в которой ничего, кроме служебного, не предполагалось, — и потому именно в этой форме можно было передать тетрадь, не делая из неё ничего другого.
— Я обещал, — сказал он коротко.
— Помню.
Он достал тетрадь — не из нагрудного кармана, где иконка, не из бокового кармана шинели, где отвёртка, а из внутреннего кармана сюртука. Тетрадь была невелика — в восьмушку, переплёт из тёмного коленкора, корешок потёрт.
— Это не моя бумага, — сказал он. — Я её только донёс.
Берсенева взяла тетрадь обеими руками, сначала держала, потом убрала во внутренний карман халата, в тот же, в котором обычно лежал список ходячих. На лице у неё ничего не сдвинулось, и в этом «ничего» было больше понимания, чем в любой длинной фразе. Она посмотрела один раз — не на лицо, а на правый рукав шинели, на котором по краю манжеты ещё держалась тонкая каменная пыль с форта, — и тут же отвела взгляд.
— Дмитрий Алексеевич, — сказала она негромко. — В среду или в четверг я её не открою. Через неделю — открою.
— Хорошо, Наталья Дмитриевна.
— Огнев рвёт второе. Третье — сегодня. К субботе перепишет начисто.
— Я знаю. Я с ним был.
— Он встанет десятого.
— Он сказал.
Она помолчала и впервые за этот месяц позволила себе не задавать вопроса, а ответить на него заранее.
— Я считаю и дальше, — сказала она. — Не сегодня. И не завтра. Но дальше — считаю.
Волков ответил не словом — наклонил голову той же мерой, какой час назад в кабинете Кондратенко принимал распоряжение о левом крае двух колпаков, — и пошёл к двери.
* * *
Телеграмма пришла в субботу четвёртого декабря, к третьему часу пополудни.
Звегинцев принёс её в кабинет не на подносе, а в собственных пальцах, сложенным вдвое серым бланком, и положил перед Кондратенко так же ровно, как клал в это же утро служебные ведомости по фуражу. На бланке стояло, четырьмя короткими строками, без обращения к чувствам:
«Г. Артур, Стесселю, Кондратенко. Высочайше повелено усилить начальника сухопутной обороны крепости правом самостоятельных решений по всем вопросам обороны на занимаемом им участке и по вопросам подготовки общего плана. О распоряжениях доносить через начальника укреплённого района по форме. Сахаров.»
Кондратенко прочёл не вставая и передал бланк Волкову — через стол, не глядя. По форме телеграмма ничего не отнимала у Стесселя; по сути — переводила Кондратенко на ту служебную ступень, на которой его распоряжения переставали быть «по согласованию» и становились «по своей власти». Тонкая, уставная, вежливая работа, сделанная не Стесселем, а через Стесселя, что было важнее самого содержания.