К Кондратенко подошёл сам Рашевский. Подошёл не быстро, не медленно; шёл как ходит человек, у которого только что сильно ударило по плечам, и который ещё не понял, насколько сильно. На правой руке у него был наспех замотанный белый, чистый бинт от запястья до локтя; на левой щеке — короткая багровая полоса, не глубокая, как от наждака. Шинель в извёстке. Лицо — то самое, спавшее в среднем по четыре часа в неделю не первый месяц. Но он шёл сам, и шёл прямо.
— Сергей Александрович.
— Ваше превосходительство.
— Кто.
— Зедгенидзе. Заёмский. Горбатовский. Двое нижних. Я остался при стене. Свод не лёг на меня, лёг по правую руку. На пол-аршина.
— Свод?
— Вынесло крылья. Сам каземат — наискось. Меня — нет. Меня вынесло выходом наружу через пролом. Ваше превосходительство, вы на сегодня туда не входите. Мы туда сегодня не войдём — мы туда вернёмся завтра, утром. Я прошу.
— Хорошо.
Кондратенко сказал «хорошо» не Рашевскому. Сказал в воздух — короткое, ровное, из той же односложной мерки, какую он держал в осенних сценах. Голос его не дрогнул, не сел, не поднялся. Он постоял три секунды у носилок Зедгенидзе, не приподнял ветоши; постоял у носилок Горбатовского, не приподнял ветоши. Снял фуражку. Постоял ещё три секунды без фуражки. Надел фуражку обратно. Звегинцев стоял в трёх шагах сзади, без шинели, в одном кителе.
— Капитан.
— Слушаю.
— В штаб. Со мной.
* * *
Кабинет в штабе седьмой Восточно-Сибирской стрелковой дивизии вечером второго декабря был тот же, что в ноябре, и тот же, что в сентябре. Чертежи на столе. Линейка. Циркуль. Том Тотлебена на углу, прижатый псалтырью; псалтырь — не для веры, для памяти, он лежал на томе с июня. Чернильница. Перо. На полу — старый ковёр, потёртый в одну дорожку от двери к столу. На стене — простой ровный план крепости. У окна — низкий шкаф с двумя ящиками и металлической ручкой. У шкафа — самовар.
Самовар уже шумел. Звегинцев поставил его, не дожидаясь приказа, сразу как они вошли; чай был не парадный, не в стеклянных стаканах с подстаканниками, а в двух простых жестяных кружках — той самой, из которой сегодня пил Семёнов на Перепелиной, и второй, такой же, из служебного шкафа. Вышел и закрыл дверь, не щёлкнув задвижкой. Михеев — за дверью, в коридоре, без шинели; Волков прошёл мимо него, не глядя.
Кондратенко сел за стол. Шинель сняли в передней; френч застёгнут до верха; серый платок переложен на угол стола. На сером — три нитки. Он не спрятал.
— Дмитрий Алексеевич.
— Слушаю.
— Сядьте.
Волков сел напротив, через угол стола, не через всю длину. Между ними оказался лист — тот самый, второй, исписанный в землянке у Семёнова, лежавший у Звегинцева в планшете весь обратный путь. Кондратенко придвинул лист к себе, посмотрел; не читал — глядел. Потом отодвинул, не к Волкову, к краю.
— Ваш расчёт по выносу.
— Так точно.
— Толковый.
— Спаси Бог, ваше превосходительство.
— Сегодня я не пойду на форт номер два.
— Так точно.
— Я не пошёл туда в одиннадцать; я не пошёл туда в полдень; я не пошёл туда в час; я не пошёл туда и в два.
Молчание. Самовар у окна шипел тонко, ровно.
— Капитан, — сказал Кондратенко, не поднимая глаз. — Я не задам вам вопроса.
Волков сидел ровно. Не двинул ни одной мышцей лица. Спина прямая, колени вместе, руки на колени.
— Я обещал когда-то — давно, не вам, себе, — что я не задам вам вопроса об источнике. Я сегодня его не задам. Я не задам его и завтра, и через неделю, и через год, и в той другой жизни, до которой я, если буду жив, доживу или не доживу. Это не моё дело. Это, может быть, и ничьё дело, кроме вашего собственного. Я не знаю, и не хочу знать.
— Слушаю.
— Я знаю другое, — сказал Кондратенко. — Сегодня вы подарили мне время.
Он помолчал, налил из самовара в обе кружки, подал одну Волкову через угол стола. Кружка была горячая; Волков взял её обеими руками. Кондратенко взял свою левой, правую держал на столе ладонью вниз; на правом обшлаге пятно темнее серого было сегодня уже не пятно, а две короткие полосы.
— Что я сделаю с этим временем — это уже моё дело. Я скажу вам, как я с ним поступлю.
Он отпил. Поставил кружку.
— Капитуляции не будет. Пока я жив.
Это была короткая фраза. Она была не для коридора и не для совета. Она была сказана не ему — себе, через него. Волков услышал её правым плечом раньше, чем правым ухом — той самой физикой, которой он научился на Высокой и о которой не говорил вслух.
— Я понял, Роман Исидорович.
— Я и не сомневаюсь, что вы поняли. Я договариваю не для вас. Я договариваю для себя — потому что мне нужно сегодня лечь спать с этой фразой, иначе я сегодня не лягу.
— Слушаю.
— Я знаю, как меня попробуют отстранить. Я знаю, через кого. Я знаю, через какие бумаги. Я этому не поддамся. Если меня всё-таки убьют, — Кондратенко сказал «убьют», как сказал бы «выпишут пропуск», ровно, без надсадного напора, — то это будет уже без вашей помощи и без моей. До тех пор — вы у меня под рукой. Не служебно. Иначе.
— Слушаю.
— И последнее.
Он посмотрел Волкову в лицо в первый раз за весь день. Глаза были не сужены, не расширены; были такие, какие бывают у человека, который уже принял решение и теперь только сообщает.
— Сегодня я говорю вам спасибо, Дмитрий Алексеевич. Это слово я говорю не часто. Я скажу его сегодня — и в следующий раз скажу его, надеюсь, нескоро. Не благодарите в ответ. Покажите результат.
Он сказал это с лёгкой, едва заметной поправкой на собственную старую фразу — той самой, которой он закрыл сентябрь третьего года. Без улыбки. Без подмигивания. Просто обозначил, что помнит, и что не сделает вид, что не помнит.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
— Ступайте. Завтра — здесь, в восемь.
— Здесь, в восемь.
Он встал. У двери остановился. Не повернулся; стоял спиной.
— Роман Исидорович.
— Что, Дмитрий Алексеевич.
— Платок. Он у вас сегодня запачкан в третий раз. Я бы на вашем месте на этой неделе позволил Звегинцеву сходить за врачом не в гарнизонный, а в городской — к Ильину. Не для того чтобы лечил. Для того чтобы сказал, сколько у вас.
Молчание. Долгое. Самовар у окна шипел.
— Хорошо, — сказал Кондратенко.
Это было второе «хорошо» за день. Первое — у носилок. Второе — здесь.
Волков вышел. В коридоре, у двери, стоял Звегинцев — без шинели, в одном кителе, со следами не сегодняшней, а ещё вчерашней бессонной ночи в углах глаз. Михеев у окна. Звегинцев посмотрел Волкову в лицо две секунды и не сказал ничего. Подал шинель.
— Капитан.
— Поручик.
— Завтра.
— Завтра.
* * *
На квартиру он шёл пешком, через тот же двор у церкви, мимо тех же извозчиков, теперь стоявших с зажжёнными фонариками. Снега к вечеру так и не выпало; небо стояло низкое, без звёзд, и пахло углём и морем. У ворот своего дома Волков остановился, не сразу нащупал засов; рука была не уставшая, рука была не своя. Пальцы вспомнили засов сами.
В сенях тёмно. На столе у окна — догоревшая до конца свеча, чёрная нить фитиля в восковом озерце. Печь холодная. Жестяная коробка в щели за печкой не шевельнулась с утра.
Семён вышел из кухни без слова. В обеих руках — таз тёплой воды и серое полотенце.
— Ваше высокоблагородие.
— Семён.
— Слушаю.
— Печь натопи. Чай согрей. Пиши мне Тверь, матери, две строки — здоров, служба, пишу позже. Подпиши за меня, не печатно, обычным почерком.
— Слушаюсь.
— И жестянку из-за печи не доставай. Я её достану сам.
— Слушаюсь.
Он сел за стол у окна. Отстегнул шашку, положил на угол. Отстегнул Георгия, положил рядом. Расстегнул верхний крючок мундира — один, не два. Взял лист, перо, чернильницу. Подвинул к себе. Достал из щели за печкой, не вставая, согнувшись через плечо, жестяную коробку из-под чая. Поднял крышку. Внутри лежало три листа: первый от мая — две страницы, хронология; второй от начала июня — одна страница, пять имён в столбик; третий от первого декабря — шесть строк, заканчивавшихся «я знал».