В одиннадцать Волков сказал:
— Ваше превосходительство, ещё два пункта по флангу.
Кондратенко взглянул на часы.
— Два пункта.
— Первый — карман у валуна. На карте он есть, на местности — больше, чем на карте.
— Идём.
Карман у валуна оказался шире, чем на карте, на полторы сажени; пять минут на него и ещё семь — на запасную линию связи. Двенадцать. В двенадцать Звегинцев тихо напомнил про форт. Кондратенко кивнул, но не двинулся; стоял у бровки, смотрел на гавань — гавань отсюда была не вся, край, но «Победа» виделась, не дымила, и человек на носовой башне действительно уже не ходил. Постоял минуты три. Кашлянул — короткий, в ладонь; вторая нитка на платке, более широкая, и Звегинцев в этот раз шагнул на полшага. Кондратенко принял платок, не отнял лица; убрал.
— Дмитрий Алексеевич.
— Слушаю.
— Идём в землянку. Пять минут.
В землянке Семёнова Кондратенко сел — не на лавку, на табурет, у стола с лампой, развязал шинель на одну верхнюю пуговицу. Не больше. Михеев плеснул из чайника горячей в жестяную кружку и поставил на стол, не на ящик. Кондратенко взял кружку обеими руками. Согревал ладони.
— Капитан, — сказал он, — у вас до двух пополудни ещё что-нибудь?
Это был первый вопрос за день, который не был служебным.
Волков считал: до двух пополудни — да. До половины третьего — да. До трёх — заканчивается всё, что у него было. Он вынул из планшета у Звегинцева, из отдельного кармана которого Звегинцев ничего не отдавал, не подсказывал и не помогал, лист чистой бумаги, перо и чернильницу-непроливайку Семёнова со стола. Сел напротив генерала. Положил перед собой лист.
— Ваше превосходительство, я бы хотел занести расчёт сегодняшний. Один экземпляр — сейчас, при вас. Один — Сергею Александровичу к свечеру, на форт, под расписку; ему пригодится, ему придётся переделывать расчёт по своду каземата с учётом изменения сектора Перепелиной. Час.
— Час, — повторил Кондратенко.
Третьей уступки он не делал; третий час он предложил себе сам.
* * *
Заёмский стоял в трёх шагах от подполковника Рашевского и держал в руках складной деревянный аршин — не потому что нужен был аршин, а потому что Сергей Александрович попросил подержать. Рашевский был на коленях у стены, в шинели нараспашку, в перчатке на правой и без перчатки на левой; левой ладонью он чувствовал свежий цемент через холст, пальцами проверял, не пошёл ли волос. Цемент держал хорошо. Свод правого крыла был дотянут до проектной толщины три дня назад; сегодня Рашевский искал не трещину, а ту едва заметную точку, в которой при следующем ударе свод даст трещину быстрее, чем должен. Тонкая работа.
— Поручик, — не оборачиваясь, сказал он, — без аршина две минуты постойте. Подержите. Хорошо.
В каземате правого крыла было пять человек, включая Рашевского и Заёмского. Двое нижних чинов закрепляли скобу у дальней стены; штабс-капитан Зедгенидзе проверял журнал у амбразуры; сам комендант форта, тяжело дыша после подъёма по горже, сидел на ящике у входа и листал план. Час дня они отметили в журнале на крытом столике у двери: пристрелка по форту началась в одиннадцать тридцать пять, четыре снаряда в наружный ров, два — в гласис, ни одного — в каземат правого крыла; потом получасовая пауза. Сейчас, в начале второго, японец, по обыкновению, обедал; до двух пристрелка не возобновлялась.
Заёмский был молодой. Двадцать четыре года, выпуск девятисотого, второе ранение на Цзиньчжоу не считали — пустяковое, ключица. Мать в Нижнем; писал ей раз в две недели, последнее письмо отправил вчера через Михеева. В каземате пахло свежим цементом, известью, чугуном печной задвижки и едва-едва — талантом Рашевского, тем особым запахом сухого, аккуратного, точно взвешенного человека, который знает, что делает.
— Ваше превосходительство сегодня будет? — спросил он у Зедгенидзе через каземат.
— Обещали к одиннадцати, — сказал Зедгенидзе. — Звегинцев утром сдвинул. Теперь — после двух.
— Хорошо, — сказал Рашевский, не отрываясь от стены. — Хорошо. Значит, мы успеем.
Заёмский держал аршин.
Звук пришёл первый — не свист, не вой, а низкий утробный гул, идущий через камень, не через воздух; пришёл сначала через подошвы сапог, потом через колени, потом через нижние рёбра. Мужики у дальней стены подняли головы. Зедгенидзе развернул плечо к амбразуре. Комендант поднял глаза от плана. Рашевский в ту же секунду повернул лицо — не от стены, а к ней, ладонью на цемент, пальцами растопырен, как будто ловил.
Заёмский успел понять.
* * *
— Дмитрий Алексеевич.
Кондратенко поднял голову от листа. Они сидели в землянке у Семёнова за столом; перед Волковым уже был исписан второй лист расчёта по выносу, чисто, в две колонки; перо в чернильнице. Семёнов стоял у двери, придерживая полог рукой; за пологом — голая декабрьская пустота, серое небо без снега, край гавани, далёкий низкий силуэт.
И потом — звук. Низкий, не отсюда; глухой, тяжёлый, без свиста, как будто в землю ударили большим деревянным молотом — не близко, сажен на тысячу, дальше; пришёл сначала через подошвы сапог Семёнова, у двери, и уже потом через грудь сидевших.
Семёнов отнял руку от полога.
Кондратенко не двинулся. Перо в его пальцах, державших лист с другой стороны, не дрогнуло. Он отложил лист, отложил перо, ровно, аккуратно, как откладывают ножницы перед тем, как взять иглу. Поднял глаза. На лицо ничего не вышло — никакого побеления, никакого расширения зрачка; только губы стали сложены чуть ровнее, чем минуту назад.
— Звегинцев.
— Слушаю, ваше превосходительство.
— Михееву — двуколку. На форт. Семёнов — двух людей со мной, остальные на месте. Капитан — со мной.
— Слушаюсь.
Никто не сказал слова «попало». Никто не сказал слова «куда». Все четверо в землянке знали, куда пришёл этот звук, и трое из четверых не знали, что уже знает четвёртый. Кондратенко встал — встал не быстро, ровно, как встают со стула, когда стул не привязан к человеку и можно отойти от него без того, чтобы за собой что-нибудь повалить. Шинель — крючок у горла застёгнут, бывшая пуговица не вспомнена. Шашка у бедра. Серый платок остался в нагрудном кармане; четвёртой ниткой его сегодня уже не запачкают.
Спустились с Перепелиной за восемь минут. Двуколка взяла на дугу обратно — но не в обход, а напрямую, через узкое горло между двумя складками местности, по дороге, по которой утром ехать не стали; китаец-кучер не спросил, гнал, как мог, лошади шли неровно, на инее. Михеев держался за переднюю стенку повозки правой рукой, левой — придерживал планшет; Звегинцев молчал. Волков молчал. Кондратенко молчал. По правую руку от дороги, в полутора верстах, стоял форт номер два — стоял почти как утром, длинным низким силуэтом, только пятно тёмного у правого крыла каземата стало другой формы: не прямоугольник, не угол, а косое, грубое, с оборванным краем. Поверх пятна поднимался жирный низкий дым, не прямой, ленивый, тёмно-серый, не белый.
К воротам форта подъехали в четвёртом часу. У ворот суетились — не как при штурме, а как при пожаре, в котором уже всё, что можно, унесли. Двое нижних чинов выводили лошадей за оголовье, чтобы не тянули за собой ошмётки сена. Две санитарных носилок стояли у стены казармы, накрытые серой холщовой ветошью — той самой, которую Берсенева не успела за этот ноябрь нарезать на бинты. Из-под одной ветоши торчал угол шинели с подполковничьими галунами. Не эполет — галун рукава, с тем самым светлым потёртым местом на изгибе локтя, которое Волков знал по десяти месяцам совместной работы.
Стоп. Не гнать.
Он посмотрел ещё раз. Угол шинели лежал не плашмя, а на боку; галун на локте был тот же, но дальше — дальше начиналось другое. Из-под ветоши торчала перчатка, правая, шерстяная, с обрезанными пальцами; перчатка Заёмского. Под второй ветошью — шинель без галунов, нижний чин, и ещё одна шинель, штабс-капитанская, с тонкой косой царапиной у воротника, по которой Зедгенидзе всю осень не давал жене сшить починку. Третья ветошь лежала отдельно — под ней не было видно ни шинели, ни эполет, только сапог с откинутой шпорой, и подкову на сапоге Волков сразу узнал: Горбатовский, генерал-майор, утром был в штабе, во время совещания утреннего сидел у дальнего окна и при докладе раз посмотрел на серый рассвет за стеклом дольше, чем смотрят на него по делу.