— Дмитрий Алексеевич, — сказал Кондратенко.
— Роман Исидорович.
Имя и отчество, не выходившие между ними наружу всю осень, ни в кабинете, ни в передней, ни на квартире, ни даже в ту единственную записку Волкова с одной буквой подписи, легли между ними здесь, на ветру, на бровке нижнего яруса горы Высокой, ровно так, как ложатся вещи, для которых другого места не нашлось. Кондратенко не объяснил, почему сейчас. Он смотрел не на Волкова, а на гавань, и говорил негромко, в ту сторону, куда смотрел.
— Мне утром положили рапорт по второй мортире. Они привезли её вчера ночью. На прежней позиции, за грядой, у них стоит четыре. Эта будет пятой. Шестая, по нашему, по флотскому источнику, — в дороге; будет к началу следующей недели. Если вы ещё помните, что вы сказали мне в кабинете о трёх неделях, то знайте: вторая неделя у нас не кончилась. Третья начнётся при пятой мортире. Я не подпишу никакого приказа об отводе с горы.
— Никакого, ваше превосходительство.
— Никакого.
Он помолчал. Низкое солнце за гаванью делалось тяжелее; на «Победе» у носовой башни прошёл человек — не торопясь, по железной дорожке, с ведром в правой руке. Кондратенко проследил за ним глазами, как смотрят на чужого ребёнка через дорогу, и кашлянул в платок, который держал в левой руке вместе с пенсне. Кашель был короткий, не разорванный, без той особенной верхней ноты, по которой ротный фельдшер за пять секунд отличает простую охрипшую грудь от чего-то более худого. Кондратенко сложил платок, не разворачивая, спрятал в боковой карман, посмотрел на Волкова и закончил так:
— Если у вас будет к концу третьей недели то, чего у меня сейчас нет, — без бумаги. Звегинцев. Он у меня не отдыхает, я его вчера не отпустил. Он у меня держит передачу не как адъютант, а как канал. Это его слово, не моё. Но я его принимаю.
— Принимаю.
— Хорошо.
Он повернулся, не дав Волкову ни первого слова, ни ответного, пошёл вниз; на повороте Звегинцев подошёл, молча подал ему второй платок — чистый, белый, без пятна, — и взял у него «Тотлебена». Михеев у повозки надел фуражку и не сел сразу. Кондратенко обернулся ещё один раз — не на Волкова, а на верх горы; провёл взглядом по бровке среднего яруса, по двум его пушкам Ржевского за обратным скатом, по ровной линии маленьких холщовых мешков верхнего бруствера, по часовому Кушнарёву на верхнем краю, и пошёл дальше. Пыль на правом обшлаге — Волков увидел её только теперь — была не пыль с горы. Она была серой не вся, а у самого края, у манжета, где у платка обыкновенно остаётся то, что человек поспешил спрятать. Волков отметил это в памяти ровно той строкой, какой отмечают вещи, о которых человеку рядом с тобой пока знать не надо, и вернулся на средний ярус.
Иконка отца Серафима под левой ключицей в этот момент сделала то, чего она с особняка Стесселя ещё не делала: она не нагрелась и не остыла; она просто оказалась на месте, ровной, плоской, без отдельного веса, и от этого её обыкновенного присутствия Волкову на полминуты стало не легче и не тяжелее, а совсем точно так, как должно было быть. Он провёл по карману ладонью — не глядя, через сукно, — и пошёл к Огневу.
* * *
Капитан Ватанабэ из третьего отдела штаба третьей армии получил карту участка номер четыре в среду, двадцать восьмого октября по русскому старому стилю, перед обедом, и до обеда не пошёл, потому что то, что он увидел на карте, было не похоже на то, что он видел летом и в сентябре. Он сидел у низкого столика в палатке за грядой, перед ним лежала свежая аэрофотограмма с японского привязного аэростата, поднимавшегося накануне вечером, и от этой аэрофотограммы — мутной, с тенями неровной длины, с единственной чёткой линией тропы, и с двумя, тремя, четырьмя короткими тёмными полосками на трёх уровнях склона — у Ватанабэ в первый раз за восемь месяцев войны изменилось ощущение сектора. Майор Такэути сел напротив, не снимая фуражки, разлил ему чай первой, без приличия, и спросил коротко:
— Ваш человек.
— Мой человек.
— Уверены.
— На горе теперь стоит рота двадцать пятого Восточно-Сибирского. На горе теперь стоит подполковник Рашевский — у него цемент идёт по чужой смете. На горе теперь две трёхдюймовки за обратным скатом, не за гребнем, и расчёт у обеих с июля. На горе сидит Семёнов, его не двигают. И поверх всего этого на гору поднимался человек, у которого фуражка сидит низко, — он у меня записан с весны. С девятого февраля. Вы помните февраль.
— Помню.
— Это мой человек. На карте у нас была эта гора в чужих руках до прошлого месяца. Теперь она у него.
Такэути молчал; пил. Чай был светлый, бледный, тот самый, какой у японского штабиста в третьей армии заваривают тогда, когда генералу Ноги хочется иметь плохую новость до конца дня, а не утром следующего. Через минуту Такэути сказал ровно ту фразу, которую в сентябре в палатке за грядой уже произносил один раз — над другой картой, над участком номер один:
— Этот человек думает, как мы.
— Не как мы. По-другому. Он знает, что мы будем работать с гавани, потом с фортов, потом по горе. Он садится на гору раньше, чем мы успеваем подумать, что гора — наша задача. Он не успевает, господин майор. Он садится раньше нашего собственного решения.
— Ваше предложение.
— Через три недели у нас будет шестая мортира. Я не могу взять гору раньше шестой. Через три недели — рассчитайте мне три полных дня артиллерии и четыре волны пехоты по плану. Мне сегодня нужно ваше разрешение по двум малым изменениям: первое — артиллерия начинает не с верхнего яруса, а со среднего, потому что там у него полевая батарея и связь; второе — ночью первой мы кладём шесть пироксилиновых под нижний ход сообщения, чтобы они утром не успели восстановить.
Такэути кивнул дважды, не прокомментировав ни первого, ни второго; убрал чашку. У выхода из палатки он остановился — не оборачиваясь.
— Если у вас не получится, капитан, мне будет нечего ответить генералу.
— Мне будет нечем дышать, господин майор.
* * *
Тринадцатого ноября, в субботу, в шестой час утра, три одиннадцатидюймовых мортиры и три новые шестидюймовые гаубицы за грядой положили по среднему ярусу горы Высокой такой плотный двадцатиминутный налёт, какого ни одна позиция Волкова за всё лето не получала. Они начали не с верхнего, как Семёнов наперёд предполагал, и не с нижнего, как Рашевский считал по физике; они начали с того, на чём держался у Волкова огонь, — с маленькой полуземлянки за обратным скатом среднего яруса, с командного места, с которого Волков и Огнев вели роту с октября, и с того участка верхнего траверса, по которому шла телефонная пара к Ржевскому. Первый разрыв сорвал телефонную пару в трёх местах сразу, в одном из которых лежал её соединитель — Ершов, переведённый на гору во вторую неделю, — и Ершова после первого разрыва не нашли. Нашли только ремень от бинокля и кусок серой холстины, которой он с июля обматывал короб второго «Максима». Волков не спросил второй раз. Второй раз спрашивают тех, кого ещё можно найти.
Второй и третий разрывы легли в два мешочных ряда на бровке среднего; четвёртый попал в полуземлянку прямым попаданием, и от полуземлянки осталась серая воронка с торчащим краем самовара и с тёмной полосой, в которой, вспоминая позже, Волков узнал левый рукав огневского кителя без самого кителя. В этот момент Огнев был не в полуземлянке: он был на двенадцать шагов восточнее, у переднего бруствера, и Волков, увидевший воронку первым, на полсекунды решил, что Огнева больше нет. Эта полсекунды стоила ему дороже, чем стоила в эту осень ни одна другая полсекунды; он не успел до конца её додумать, как услышал слева голос — нет, не голос, а только тот короткий бас, каким Огнев в апреле сказал «не пропущу», — и понял, что обошлось.
— Ваше высокоблагородие, у нас Ершова в трёх местах.
Волков не переспросил. После таких слов не переспрашивают.
— Ерёмину связь поставить через нижний ход.