Кондратенко снял пенсне, протёр стёкла платком, вернул на место.
— Я вас представлю Константину Николаевичу через несколько дней. Короткая аудиенция; вы будете молчать; я буду говорить о вас два слова. Это нужно не вам и не мне. Это нужно крепости — чтобы у Коменданта был один лишний штабс-капитан, имени которого он услышал не из чужих уст и не из бумаги. На случай, если зимой нам понадобится не бумага, а штабс-капитан.
В этой фразе «зимой» Волков услышал то, ради чего стоял. Кондратенко не задал ни одного вопроса об источнике апрельской страницы. Кондратенко не сказал «ваша страница сошлась». Кондратенко взял бумагу, написанную в землянке двенадцатого апреля при лампе, и запоздало, через тринадцатое мая, поставил её на ту же полку, на которой у него с осени девятьсот третьего года стоял только один том — Тотлебена. Это было больше, чем «спасибо». Это было «не благодарю».
— Ваше превосходительство.
— Идите, Дмитрий Алексеевич. И ещё. Третьяков докладывает, что у вас на левой скуле царапина, которую вы фельдшеру не показывали. Я понимаю, это пустяк. Но через два дня в крепости начнётся такое количество пустяков, что счёта им не будет ни у кого. Поэтому — покажите. Мне это важно как командиру дивизии. Идите.
Волков вышел в переднюю с тем коротким, ровным дыханием, какое бывает у человека, который только что не услышал того, чего ждал, и только потом понял, что не услышанное было важнее услышанного.
* * *
В гарнизонном госпитале он явился во вторник через день, не для себя — за раненых из роты. На третий день после боя люди уже разделились: кому вставать, кому лежать, кому диктовать письмо домой, кому молчать. Аввакумов в коридоре доложил кратко: Лыков — лёгкий, на ногах через неделю, рана чистая; Самсонов — обработан, плечо сухое, к строю через десять дней; ещё четверо из тяжёлых не выживут, по одному из них уже принимают решение сегодня. Волков выслушал и пошёл по палатам.
В третьей палате у окна сестра милосердия в сером форменном платье с белой косынкой стояла спиной к нему и накладывала свежий бинт на левое плечо Самсонова. Самсонов сидел на табурете прямо, как сидел бы перед иконой, и молчал; правая рука лежала на колене ладонью вверх, как будто он её только что разжал и забыл, для чего разжимал.
Сестра обернулась — и Волков впервые в жизни увидел её лицо так близко, не через коридорное стекло и не через спину Аввакумова. Невысокая, светло-серые внимательные глаза, ровный лоб, тонкая линия губ. Платок не сбился. Никакой «музности», никакой «фронтовой принцессы», никакой картинки — обычное усталое тридцатилетнее женское лицо, на котором карболка, кровь, йод и три чужих смерти за этот вторник стояли так же ровно, как у других стояли пыль и солнце.
— Штабс-капитан, — сказала она негромко. — Ваш стрелок. Я через минуту закончу. Сядьте, пожалуйста.
Это не было просьбой. Это было сказано тем самым ровным, не повышенным и не пониженным тоном, какой Кондратенко ему час назад показывал у окна; и Волков, который последние трое суток отдавал команды сам, на этот раз сел, и удивился, что сел без сопротивления.
Самсонова отпустили. Самсонов вышел; в дверях он привычно, как на учебном поле, подобрался и кивнул командиру через перевязь.
Сестра милосердия мыла руки над тазом.
— Я хотел спросить о Лыкове.
— Лыков — лёгкий. Я знаю, что он отказывался идти на пункт. Я вам напишу записку для фельдфебеля: пусть Огнев лично прислоняет его к скамье каждые три часа. Он терпеливый, но у него под перевязкой нагноение в первые сутки даёт лихорадку, и тогда он становится менее терпеливым. Огнев — справится.
— Справится.
Она вытерла руки и посмотрела на него — не на лицо, а на правую скулу.
— Вы зашли ко мне, штабс-капитан, чтобы спросить о Лыкове, или вы зашли ко мне, чтобы сказать, что под скулой у вас третий день царапина без обработки, — и теперь уже не знаете, как сказать?
Волков на секунду сбился. Это был тот самый случай, когда правильный ответ есть, но он почему-то не выговаривается.
— Не уведомил фельдшера, — сказал он. — Не успел.
— Я не спрашиваю, успели ли вы. Я говорю, что у нас сядьте.
Она достала пинцет и склянку, подвинула табурет и заставила его опустить голову так, как Огнев заставлял молодых стрелков опускать голову на гребне. От её рук пахло карболкой и чем-то ещё, неуместным, — кажется, лавандой, но лаванда не выживала в этом коридоре, и значит, ему показалось.
— Штабс-капитан, у вас вторая такая царапина за три месяца, и обе вы фельдшеру не показали. Я не делаю выводов. Я снимаю корочку.
— Так точно.
Она не улыбнулась. Сняла корочку, обработала, наложила маленький, аккуратный кусок марли. Отступила.
— Готово.
— Спасибо, сестра.
— Берсенева. Наталья Дмитриевна.
Это было сказано без акцента, как Звегинцев в феврале сказал «Сергей Николаевич Некрасов» в коридоре штаба дивизии: не «вот вам моё имя, помните», а «теперь у нас один лишний регистр, в котором мы оба умеем ходить». Волков встал.
— Дмитрий Алексеевич.
— Я знаю. Идите. Завтра придёте за Лыковым в десять. У меня будет Аввакумов, я ему передам про нагноение.
Он вышел в коридор и, поворачивая в галерею, обнаружил, что губы у него ровные, а сердце стоит на привычном месте; и понял с неприятной ясностью, что пятый пункт первого письма самому себе — «Берсеневу пока не приближать» — на этот вторник закрыт не им, и не ею, а тем простым обстоятельством, что в военной крепости в осаде расстояния измеряются не шагами от двери до двери, а количеством раненых, проходящих между двумя людьми в один день.
Это было хуже, чем если бы он сам нарушил пункт.
Это означало, что пункт перестал работать как мерка.
* * *
Конец мая в крепости пришёл без громких объявлений: третьего июня телеграмма из штаба укреплённого района и приказ Коменданта крепости в один и тот же день вошли в обиход, как вход новой строки в роту, — без литавр, без молебна, без ни одной картинной сцены, к которой Волков, читавший в той прежней жизни много книг про осадные положения, был готов и которой не дождался. В крепости знали об осаде раньше, чем её объявили. Японская вторая армия Оку обошла перешеек и стояла у горла. Третья армия, которую в крепости пока называли по командующему — «Ноги», — высаживалась на Ляодунском побережье у Бицзыво двадцать пятого мая, и об этом в гарнизонной канцелярии говорили как о погоде: не радостно, не печально, а как о факте, к которому надо подобрать сапоги.
В понедельник конца мая — за неделю до объявления — Волков впервые вышел на новые ротные позиции на Северном фронте. Рота к этому дню была пополнена восемнадцатью стрелками маршевого пополнения через 25-й полк и переведена на левый стык 7-й и 4-й Восточно-Сибирских дивизий, на тот участок, который в апреле в землянке штабс-капитана был отмечен на тонкой бумаге как «узкое горло крепости». Оттуда, с гребня, перешеек, оставленный японцам, в ясный день не виделся; в туман — тоже. Зато виделась впереди, в полутора верстах, гряда невысоких сопок, на которые в августе придёт первая большая волна.
Огнев на гребне, сложив руки за спиной, доложил коротко:
— Восемнадцать новых, ваше благородие. Шестеро — из ярославской партии. Из них четверо стреляют как должны. Остальные — терпимо. Самсонов с перевязью обещал к пятнице выйти. Лыков — на ногах с понедельника. Ершов в правой ячейке.
— Правая ячейка устроена?
— Устроили, ваше благородие. По старому. Без бетона. Бетон — у инженерного управления нету.
— Будет.
— Когда будет — тогда и будет. А сейчас — мешки.
Это «мешки» прозвучало у Огнева так же ровно, как у Кондратенко прозвучало «берегите». В каноне роты «мешки» означали, что фельдфебель уже сложил то, что можно сложить из подручного, и ждёт командира не за указанием — за подтверждением.
— Подтверждаю.
В этот момент из хода сообщения, ниже гребня, поднялась маленькая чёрная фигура в забрызганной глиной рясе, в скуфье, сбившейся набок, с серебряным крестом на груди и сапогами, у которых грязь стояла выше голенища. Седая бородка клинышком; голубые, неожиданно ясные глаза на сильно изрытом морщинами лице. В одной руке — полевая сумка; в другой — кусок чёрного хлеба, который батюшка ел на ходу, по-солдатски, отщипывая большим и указательным.