— Ваше благородие, — сказал Огнев. — Отец Серафим. Полковой батюшка. Обходит позиции.
— Не отвлекаю, штабс-капитан? — спросил отец Серафим тихо, без той особенной церковной сладости, которой Волков, совсем не знавший попов в две тысячи пятом году, всегда заранее боялся. — Я к Огневу зашёл по списку. Двое у него на правом фланге — мои.
— Не отвлекаете.
Огнев отступил на шаг, не уйдя. Серафим вынул из полевой сумки, обтёрев о рясу, маленькую медную иконку — Николай Чудотворец, простая чеканка, на одной стороне ушко для шнурка, на другой — короткая надпись, которую с двух шагов было не прочесть.
— Вам, штабс-капитан.
Волков моргнул.
— Отец, я не…
— Я знаю. Я уже давно не спрашиваю. Это не для веры, штабс-капитан. Это для памяти. У меня их полная сумка; я раздаю их по позициям. Кто хочет — носит на шнурке. Кто не хочет — кладёт в карман. Никола — покровитель путешествующих и воюющих. Сорок лет я ходил с ним по полкам и ни от кого ещё не услышал, что от иконки в кармане кому-то стало хуже. Берите.
Он протянул иконку без жеста благословения, без креста, без слов, которые в книгах батюшка обязательно говорит при таком случае. Волков взял.
— Спасибо, отец.
— Положите в нагрудный, левый, — посоветовал Серафим тихо. — Так у нас в полку привыкли. Под левым нагрудным — сердце; у нагрудного — бумаги; рядом удобно. Если бумаги полевые — иконка за ними не мешает.
— Так точно.
Серафим повернулся к Огневу, и вместе они пошли по ходу сообщения дальше, без попытки задержать командира. В нагрудном кармане у Волкова на этот понедельник по-прежнему лежали записка Третьякова с одним словом «То же» и набросок Рашевского с двумя амбразурами и полукруглой крышей. Иконка легла за бумагами, у самой подкладки. Знал, что лежит, и этого было достаточно.
* * *
Аудиенция у Коменданта крепости состоялась через шесть дней после объявления осадного положения, в кабинете в Старом городе, куда Волков пришёл вместе с Кондратенко в седьмом часу вечера, без записи и без протокола.
Кабинет был не похож ни на штаб 7-й дивизии, ни на штаб полка. На стенах — два больших чёрно-белых плана: общий план крепости и подробный план Северного фронта. Икона Спаса в углу, без украшений. Стол с двумя приборами чая в жестяных подстаканниках. Запаха табака не было. Запах кабинета — бумага, чернила, известь, начинающая летняя пыль.
Смирнов поднялся из-за стола навстречу Кондратенко не как навстречу младшему, а как навстречу старшему по делу. Светлые внимательные глаза, мундир застёгнут до последней пуговицы, ни одной складки, манеры — уставные, без салонной мягкости, но и без штабной сухости Фока. Рост — средний; тот род корректной собранности, которая в человеке видна сразу.
— Роман Исидорович.
— Константин Николаевич. Штабс-капитан Волков, командир первой роты двадцать пятого Восточно-Сибирского стрелкового полка. Тот самый, который держал левый фланг у Третьякова на перешейке.
Смирнов посмотрел на Волкова один раз, ровно, без выражения. Это был тот взгляд, который оценивает не человека, а человека на должности; в этом было больше уважения, чем в любых улыбках.
— Штабс-капитан, — сказал он, и Волков по интонации понял, что Смирнов — человек, у которого «штабс-капитан» произносится так же, как «полковник», и так же, как «генерал»: по должности и без подмалевок.
— Ваше превосходительство.
— По уставу, — сказал Смирнов, обращаясь уже к Кондратенко, но так, чтобы Волков слышал, — с объявлением осадного положения у нас в крепости учреждён Совет обороны. Состав по статье пятьдесят шестой Положения собран. Журнал хода обороны со вчерашнего дня ведёт Начальник Крепостного штаба. По статье пятьдесят седьмой Совет собирается по моему распоряжению; рассуждения сохраняются в тайне; ответственность за оборону крепости, по букве, лежит на мне лично. Я обязан, господа.
— Я в составе, — сказал Кондратенко.
— Вы старший начальник пехотного гарнизона. По букве — без вопроса.
Смирнов перевёл взгляд на Волкова.
— Штабс-капитан. Вы будете ходить под Романом Исидоровичем. У меня к вам сегодня одна короткая просьба, не приказ. Если когда-нибудь — не сегодня, не завтра, а когда-нибудь — Роман Исидорович пришлёт вас ко мне с делом, которое, по его слову, требует моей подписи в обход обычной канцелярии, — придите без задержки. Я не задам лишнего вопроса. Я буду исходить из того, что вас прислал Роман Исидорович. Согласны?
— Согласен, ваше превосходительство.
— Это всё, господа. Я не пью с младшими офицерами в кабинете чай, штабс-капитан, не из неуважения, а потому что чай в этом кабинете — служебный прибор. С кратким докладом по своему участку зайдёте через две недели.
Они вышли. На улице в Старом городе летний вечер только начинался; в гавани горели первые огни. Кондратенко молчал шагов двадцать, потом, не глядя на Волкова, сказал негромко:
— Запомните этот кабинет, Дмитрий Алексеевич. Не для красоты. На случай, если когда-нибудь по моему слову вам придётся прийти сюда ночью.
— Так точно.
Они расстались на углу. Волков пошёл на Тигровый хвост.
* * *
В жестянке из-под чая, открытой во второй раз с декабря девятьсот третьего года, в этот вечер не было ничего нового — пепел сентябрьской схемы, записка реципиента «На декабрь — отложено» и поверх неё, на сером сложенном листе, первое «письмо самому себе». Восемь пунктов, написанных в ночь двадцать шестого декабря тонким карандашом, у одной керосиновой лампы, в этой же комнате, за этим же столом, с этой же тяжестью под рёбрами. Пять с половиной месяцев назад. Для Волкова — вечность.
Он не стал перечитывать. Он знал содержание наизусть; он знал, какие пункты закрылись в гавани к полуночи двадцать седьмого января, какие — на учебном поле в три ноль пять, какой — вышел не к Крещению, а к десятому. Пункт четвёртый — про Огнева не дальше полверсты — закрылся другим способом: полверсты остались зимней меркой, в мае на перешейке у них был другой счёт, и сам Огнев в шестой атаке у второй ячейки правого фланга стоял ровно настолько ниже нужного, насколько умел стоять старый унтер. Пункт пятый — про Берсеневу — не закрылся, а перестал быть пунктом: его закрыло шестьдесят шесть носилок и около двадцати на ходу, а не его рука. Пункт шестой — самому себе ни одного слова о двенадцатом сентября третьего года — был выдержан. Пункт восьмой — «каждый день — вершок, не больше и не меньше» — превратился в зимнюю мерку, которая в осадном регистре больше не работает: теперь у крепости не вершки, а часы.
Часы, думал Волков, и не разрешал себе додумать вслух тех двух слов, которые на дороге Тафашин услышал в себе один раз без свидетелей и без бумаги. Один раз — можно. Второй — уже формула.
Он положил иконку Серафима на стол, рядом с лампой, и подвинул чистый серый лист.
Сверху — короткая шапка, без даты. Дата ему не была нужна; нужна была мерка.
Дальше — пункты.
Первый: если ход войны не собьётся окончательно, японская третья армия Ноги к началу июля займёт позиции на грядах по дуге от Зелёных гор до Волчьих, и первая большая волна пойдёт между шестым и одиннадцатым августа. Не раньше, не позже; внутри этой недели — три дня артподготовки и три дня штурма; общая логика — фронтальный нажим с ночными попытками вклиниться в стыки. В роте к началу августа держать сто пять патронов на стрелка; «один выстрел — одна цель» — рабочее правило в условиях патронного дефицита; учебно — повторить.
Второй: до конца июня по разделу инженерной части дивизии запросить через Кондратенко бетон, проволоку и материал на жестяные ручные снаряды; с июля — охотничьи команды; ночные вылазки на правый стык; самодельные «жестянки» в жестяных банках с пироксилином, фитильный запал.
Третий: к концу июля связь с батареей Ржевского — провод новой пары в две жилы, за обратным скатом, через ход сообщения; наблюдательная пара — Ершов плюс один из шести ярославских; пристрелка по двум секторам впереди гряды, не по гребню.