Тень показалась ему чужой. Он позволил себе об этом подумать ровно полсекунды, потому что дальше думать было нельзя: на дворе полкового пункта писарь Петряев с обоза успел отправить вперёд связного, и фельдшер Аввакумов уже стоял на крыльце с двумя санитарами и тачкой, и от того, что записку «принимать шестьдесят шесть носилок и около двадцати на ходу» приняли всерьёз без переспроса, у Волкова на минуту отпустило в груди ту тугую полосу, которая там стояла с шести вечера тринадцатого. Человек, у которого на дворе ждут с тачкой, по крайней мере не один.
Раненых сдавали по двум адресам. Тяжёлых — в гарнизонный, по списку Петряева, в порядке очереди, без сортировки в кадре: фельдшер ровным голосом перечислял фамилии, санитары снимали с подвод; Огнев стоял у головной телеги без шапки, как стоял в феврале у обратного ската, и пересчитывал лица сам. Лёгких — в полковой пункт. Самсонов сошёл с повозки на своих ногах, держа правую руку на левом плече так, словно не хотел показывать царапину, но на тряпице, заменявшей перевязь, выступила тёмная влажная горошина, и Аввакумов подвёл его к крыльцу, не задавая вопросов. Лыков не шёл — Лыкова сняли. Он попробовал спорить, но Огнев одной фразой через плечо закрыл этот разговор раньше, чем тот сложился. Ершов, который от самой Тафашин шёл пешком рядом с обозом и нёс «Максим», разобранный на двух стволах, поставил оба ствола в угол двора у крыльца — так осторожно, будто это был не пулемёт, а живая, уставшая собака, — и больше пулемёта не трогал, и в этом было всё, что Волкову нужно было знать о Ершове на ближайшие месяцы.
Сто сорок восемь стрелков прошли в ворота полкового двора молча, по два в ряд, без барабана, без оружейных приветствий и без разговоров. Огнев скомандовал «раз-два, раз-два» один раз, для порядка, а не оттого что в этом была нужда. Двадцать пятый Восточно-Сибирский стрелковый полк принял свою первую роту в военном составе военного времени так же буднично, как принимают обоз с провиантом: дежурный поручик расписался в книге, отметил время, спросил «всё, господин штабс-капитан?», получил «всё», кивнул и пошёл по своим делам.
Ничего другого Волков и не ждал. Триумфальные ворота — это для тех, кто не считает.
* * *
Семён открыл дверь без вопроса, как открывал её всегда, и Волков на пороге вдруг понял, что не помнит, когда был в этой квартире в последний раз: январь, не позже двадцать пятого, и тогда — на полчаса, чтобы взять чистый китель и оставить грязный. В коридоре пахло сухой пылью, керосином и тем особенным холодным запахом нежилого жилья, который не выводится никаким денщиком, потому что пахнет не грязь, а отсутствие хозяина.
Семён принял шинель, не глядя в лицо хозяину. Это было его обычное безмолвное приветствие — ни кивка, ни поклона, только аккуратный жест двух рук, которым отставной унтер из вологодских встречал командира по возвращении из любой командировки, продолжительной и не очень.
Волков хотел сказать что-нибудь нейтральное вроде «спасибо», но Семён уже унёс шинель в сени, потом принёс с кухни таз, потом ещё один — горячий, потом полотенце, потом — без объяснений — зеркало, и поставил его на стол так, чтобы свет от окна ложился ровно на правую скулу. Только после этого он чуть-чуть, на полупол-шага, отступил.
— Помыться бы, ваше благородие.
Это была седьмая словесная реплика Семёна за том. Волков отметил её — внутри, без жеста — и впервые за восемь часов на повозке и трое суток на коне почувствовал, что у него под глазами лежит та сухая, чёрная и в общем-то знакомая тяжесть, после которой человек, если не лечь, начинает делать вид, что не падает.
В зеркале он увидел сначала чужого офицера. Потом — что под правой скулой, полупрятавшись в трёхдневной щетине, краснеет тонкая, аккуратная царапина с засохшей коркой; в шестой атаке тринадцатого мая, в четыре пополудни, осколок шрапнели, попавший в купол левого колпака Рашевского, отдал в его сторону кусок размером с ноготь; в кадре боя царапина не отметилась, в суточной сводке не значилась, фельдшер о ней не знал. Семён о ней знать тоже не должен был, но Семён поставил зеркало именно так, как поставил.
Хороший денщик, думал про себя Волков, видит больше, чем командир хочет показать. Это правило срабатывало и в две тысячи пятом году в гарнизонной казарме, и здесь, за сто два года до. Стоп. Не гнать.
Он умылся. Семён принёс чай — некрепкий, без сахара, в той же жестяной кружке, которая в феврале стояла у него на ступеньке землянки на отметке сорок три. Кружку Волков держал двумя руками, ощущая сквозь стенки тепло так, словно тепло ему было нужно не для рук, а вместо ответа на вопрос, который никто пока не задавал.
За печкой, в той же щели, без изменений, ждала жестяная коробка из-под чая. Он не прикоснулся к ней в этот вечер. Он лёг лицом в подушку реципиента и спал шесть часов.
* * *
Звегинцев в передней штаба 7-й дивизии узнал его раньше, чем поздоровался.
— Господин штабс-капитан. Его превосходительство просит подождать четверть часа. Прошу сюда.
Это «прошу сюда» означало, что Кондратенко занят, и означало же, что Волков нужен сегодня. В обычное мирное время он сидел бы в передней с другими, теперь сидел один, и эта одиночность — без подчёркивания, без объяснений — стоила больше всякой резолюции на бумаге.
Через четверть часа Кондратенко принял его не за столом, а у окна. Пенсне на тонкой цепочке, потёртый китель, тонкие в чернилах руки. На стене за его спиной висела карта Квантуна меньшего масштаба, та самая, тонкая папка из апреля; узкое горло перешейка по-прежнему обведено карандашом — но не тем, которым его обводили двадцать второго апреля. Этим карандашом обводили заново.
— Дмитрий Алексеевич.
— Ваше превосходительство.
Волков ждал слова «спасибо», или «благодарю», или «вы выиграли мне время», и заранее не знал, что с этим словом будет делать. Слова не последовало. Кондратенко вместо этого сделал то, чего никто на службе никогда не делает первым: подошёл, посмотрел Волкову в глаза с той особенной, очень короткой паузы, в которой между двумя людьми проходит больше, чем за час разговора, — и снова отступил.
— Сорок шесть, — сказал он.
— Так точно.
— На месте?
— Сорок пять, ваше превосходительство. Один умер на повозке к шести.
Кондратенко кивнул. Не повторил цифру, не уточнил обстоятельств; Волков понял, что Третьяков уже доложил — значит, и про артиллерию Ржевского, и про мины Рашевского, и про устный ответ Водяги на запрос о подкреплении в час двадцать. Бумага шла своим чередом.
— Раненые?
— Шестьдесят шесть тяжёлых. Около двадцати лёгких в строю.
— В строю, — повторил Кондратенко без интонации. И, после паузы, той самой, которая заменяла генералу два или три абзаца: — Берегите.
Это было всё, что он сказал по теме боя.
Дальше пошёл другой разговор — тот, ради которого Волкова вызвали.
— Вы, Дмитрий Алексеевич, понимаете, что в течение двух-трёх недель крепость будет объявлена в осадном положении.
— Так точно.
— С объявлением осадного положения — учреждается Совет обороны под председательством Коменданта крепости. Это статья пятьдесят шестая Положения. Состав вы знаете: начальники Крепостного штаба, Артиллерийского и Инженерного управлений, старший начальник пехотного гарнизона — это я, — начальники Отделов обороны. В заседаниях по усмотрению Коменданта — Крепостной интендант и Крепостной врач. Запомнили?
— Так точно.
— Комендант крепости — генерал-лейтенант Смирнов Константин Николаевич. Я буду рад, если вы запомните это имя в правильном месте: он у нас распорядитель в крепости по букве. По командной вертикали действующей армии над ним — его превосходительство Анатолий Михайлович Стессель, начальник укреплённого района. Это два разных человека и два разных порядка. Путать нельзя — ни вам, ни в роте. Особенно в роте.
— Так точно.
Волков слушал и про себя понимал, что Кондратенко сейчас не объясняет устав, а расставляет двери, через которые зимой кому-то — и, скорее всего, ему — придётся входить без стука.