Владимир в аппаратной отвернулся от окна, давая им минуту приватности. Он смотрел на бобину с пленкой, которая продолжала вращаться. Он знал: этот крик станет камертоном всего фильма. Он пробьет любую броню.
День премьеры, 18 марта 1948 года, выдался пасмурным и ветреным. У входа в кинотеатр «Вавилон» было многолюдно. Толпа была пестрой, как лоскутное одеяло послевоенной Европы. Здесь были советские офицеры в парадной форме с женами, одетыми по московской моде. Были немецкие интеллигенты в потертых, но тщательно вычищенных пальто и шляпах. Были рабочие в кепках. Были женщины — те самые *Trümmerfrauen*, пришедшие посмотреть на себя со стороны.
На фасаде висела огромная, нарисованная вручную афиша. На ней, в стиле экспрессионизма, были изображены уходящий в туман поезд, профиль Хильды и маленькая фигурка мальчика, смотрящего на солнце. И название: *«DIE RÜCKKEHR DES FRÜHLINGS»* — «Возвращение весны».
Владимир, Степан, Рогов и Хильда стояли в фойе, принимая поздравления. Хильда была в том самом синем платье, поверх которого накинула шаль. Она нервничала, теребила бахрому шали, но Степан, стоявший рядом в отглаженной гимнастерке с орденами, действовал на неё успокаивающе, как скала.
— Волнуешься, прима? — подмигнул ей Рогов.
— Я боюсь, — призналась она. — Боюсь, что они не поймут. Что русские увидят в нас врагов, а немцы — предателей.
— Кто увидит врага, тот слепой, — буркнул Степан. — А слепым кино не показывают.
В зале было прохладно. Отопление работало плохо, и люди сидели в пальто. Пахло нафталином, дешевым табаком, духами «Красная Москва» и мокрой шерстью. Этот запах бедности и надежды был лучшей декорацией для премьеры.
Зарецкий сидел в правительственной ложе, прямой, как палка. Рядом с ним — несколько чинов из комендатуры и представители СЕПГ.
Свет начал медленно гаснуть. Разговоры стихли. Луч проектора прорезал темноту, ударив в белый экран.
Появился титр с цитатой Сталина: *«Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий, а государство немецкое остается»*.
В зале прокатился легкий шепот одобрения среди немцев. Это была индульгенция. Разрешение жить.
А потом началось кино.
Владимир не смотрел на экран. Он знал каждый кадр наизусть. Он смотрел в зал. Он следил за лицами в отблесках экрана.
Сначала лица были напряженными, недоверчивыми. Люди ждали агитации. Ждали, что их будут учить или обвинять.
Но вот на экране появилась квартира Мюллера. Старик поливал цветок и читал стихи под бомбежкой. Владимир увидел, как пожилая немка в третьем ряду достала платок и прижала к глазам.
Потом была сцена в кирхе. Черный рояль на снегу. Бах. В зале воцарилась такая тишина, что было слышно, как жужжит муха под потолком. Советский майор, сидевший с краю, подался вперед, вцепившись в подлокотники кресла. Он забыл, что это «немцы». Он слушал музыку, которая была выше войны.
Сцена с Хильдой на вокзале. Крик.
Владимир увидел, как вздрогнули плечи у многих женщин. Это была их общая боль. Боль потери, боль страха.
И, наконец, финал. Стена Рейхстага.
Вместо победных фанфар зазвучала тихая, ломаная мелодия Баха. Камера медленно плыла вдоль стены, читая имена.
*«Иванов. Курск».*
*«За Ленинград».*
*«Мы пришли с миром».*
И крупный план руки Степана, касающейся надписи *«За Катю»*.
И лицо Ганса, смотрящего на эту руку.
Экран погас. Пошли титры.
В зале стояла тишина. Гробовая, ватная тишина. Секунда. Пять. Десять.
Хильда сжала руку Степана так, что у того побелели пальцы.
— Провал… — прошептала она.
И тут кто-то в задних рядах встал. Медленно, тяжело. Это был старый немецкий рабочий. Он начал хлопать. Глухо, размеренно.
За ним встал советский офицер. И тоже захлопал.
Через мгновение встал весь зал. Люди поднимались, не стесняясь слез. Аплодисменты нарастали, превращаясь в овацию. Это были не дежурные хлопки вежливости. Это был выплеск эмоций. Люди хлопали тому, что они выжили. Тому, что они остались людьми.
Владимир почувствовал, как к горлу подкатил ком. Он посмотрел на ложу. Зарецкий стоял. Он не хлопал, нет. Это было бы слишком для него. Но он кивнул Владимиру. Скупо, едва заметно. И это было высшей оценкой.
На сцену их вытащили почти силой. Свет прожекторов слепил глаза. Хильде вручили огромный букет каких-то ранних, тепличных цветов. Ганса, который сидел в первом ряду, кто-то поднял на руки.
— Спасибо! — крикнул кто-то из зала по-русски.
— *Danke!* — отозвалось эхом по-немецки.
Степан стоял красный, потный, не зная, куда деть руки. Он наклонился к Владимиру.
— Володя, — прорычал он ему в ухо. — Если бы я знал, что так будет, я бы гимнастерку новую надел. А то эта жала под мышкой.
— Ты прекрасен, Степа, — рассмеялся Владимир. — Ты герой дня.
Банкет устроили тут же, в небольшом ресторанчике при кинотеатре. Столы сдвинули буквой «П». Угощение было скромным — бутерброды с селедкой, шпроты, картошка, солености и много водки и шнапса. Но никто не обращал внимания на еду. Все были пьяны успехом.
Группа смешалась с гостями. Советские офицеры чокались с немецкими актерами. Обсуждали сцены, спорили, смеялись.
В углу зала стоял старый патефон. Кто-то поставил пластинку — довоенный вальс «На сопках Маньчжурии». Странный выбор для Берлина, но мелодия была такой щемящей, что она подошла идеально.
Степан, выпив третью стопку «для храбрости», подошел к Хильде.
— Фрау Хильда, — сказал он официально, хотя язык его слегка заплетался. — Разрешите ангажировать вас на тур вальса. Я, конечно, медведь косолапый, но ноги вам постараюсь не отдавить.
Хильда улыбнулась, отставила бокал.
— Я люблю медведей, Степан. Особенно теплых.
Они вышли в круг. Степан положил руку ей на талию так осторожно, словно она была сделана из хрусталя. Они двигались неловко, сбиваясь с такта, но в этом танце было столько нежности, что окружающие расступались, давая им место.
— Степан, — тихо сказала Хильда, глядя ему в плечо. — Я слышала… русские войска скоро начнут выводить. Часть гарнизона. Вас переведут?
Степан сбился с шага, но тут же поймал ритм.
— Откуда знаешь?
— Слухи. Говорят, будет блокада. Западные сектора закроют. Все изменится.
— Изменится, — кивнул он мрачно. — Приказ уже есть, Хильда. Наша группа… мы уедем. Через две недели. Володе надо в Москву, отчитываться. Мне — в часть.