И, наконец, финал. Стена Рейхстага. Имена. Музыка, переходящая в крещендо, и рука Степана на плече немецкого мальчика.
Когда экран погас и затрещал свободный конец пленки, в кабинете повисла тишина, еще более плотная, чем в приемной. Адъютант бесшумно вошел, открыл шторы и исчез.
Жданов сидел неподвижно. Потом тяжело посмотрел на Владимира.
— Вы понимаете, что вы сняли, товарищ Леманский?
— Я снял правду о нашей победе, Андрей Александрович.
— Правду? — Жданов усмехнулся, и эта усмешка была неприятной, холодной. — У правды много лиц. Вы выбрали лицо… жалости. Абстрактного гуманизма. Вы кого жалеете, Леманский? Немцев? Тех, кто сжигал наших детей в печах? Тех, кто разрушил наши города? Вы хотите, чтобы советский зритель плакал над судьбой немецкой бабы?
— Я не жалею врага, — твердо ответил Владимир. Он знал, что сейчас нельзя давать слабину. Оправдываться — значит погибнуть. — Я показываю превосходство нашего духа. Мы пришли в их логово не как варвары, чтобы все сжечь и уничтожить. Мы пришли как носители высшей культуры. Мы вернули им Баха, которого нацисты превратили в марш. Мы вернули им человеческий облик. Разве это не есть величие советского человека? Разве не в этом сила победителя — остаться человеком даже в аду?
Жданов прищурился. Аргумент про культуру попал в цель. Он считал себя просвещенным правителем, меценатом.
— Бах… — протянул он задумчиво. — Бах — это хорошо. Это классика. Но где партия? Где роль товарища Сталина? У вас там стихийность. Какой-то капитан таскает рояли, какой-то сержант кормит детей. Это партизанщина, Леманский. Где организующая роль?
— Это народ, Андрей Александрович. Народ, воспитанный партией. Ему не нужно каждую минуту ждать приказа, чтобы быть человеком. Он уже человек. Он впитал эти принципы с молоком матери.
Жданов встал и тяжело, с одышкой прошелся по кабинету. Он подошел к окну, заложив руки за спину.
— Вчера мы похоронили Сергея Михайловича, — сказал он вдруг, не оборачиваясь, глядя на заснеженный двор. — Великий был человек. Но запутался. В формализме запутался, в мистике, в тенях. Вы, Леманский, тоже по краю ходите. У вас там… тени, туманы, зеркала. Красиво, не спорю. Но советское искусство должно быть ясным, как солнечный день. Понятным каждому рабочему.
— Солнце встает после ночи, — парировал Владимир. — Чтобы оценить свет, нужно показать, как мы вышли из тьмы. Мой фильм — о рассвете. Нельзя показать рассвет без ночи.
Жданов резко повернулся.
— А имена? — спросил он, повысив голос. — На Рейхстаге. Это чья идея?
— Моя. И моих товарищей. Фронтовиков.
— Вы понимаете, что это… неканонично? Нет знамени. Нет водружения. Нет Егорова и Кантарии. Есть какие-то надписи. Каракули. «За Катю». Кто такая Катя?
— Катя — это жена моего оператора. Её сожгли заживо в сорок первом. Когда он писал это имя на стене, он ставил точку в войне. Разве знамя сильнее этого? Знамя — это ткань, её может сдуть ветром. А имя, высеченное штыком в камне, останется навсегда. Это народная печать на договоре о мире.
Жданов долго смотрел на него. В его глазах боролись идеолог, обязанный карать за отступление от канона, и человек, который тоже прошел через блокаду Ленинграда. Он знал цену потерям. Он видел эти надписи сам.
— Вы наглец, Леманский, — сказал он наконец, возвращаясь в кресло. Голос его звучал устало. — И демагог. Но… черт с вами. Пробивает.
Он взял красный карандаш и придвинул к себе папку с делом фильма.
— Я пропущу картину. Но с условиями.
— Я слушаю.
— Первое. Название. Никакой «Симфонии». Это претенциозно, буржуазно. Назовете… — он на секунду задумался, постукивая карандашом. — «Возвращение весны».
Владимир хотел возразить, но вспомнил молящие глаза Али и спящего в кроватке сына. «Соглашайся».
— Хорошо. «Возвращение весны».
— Второе. В начало добавите титр. Цитату товарища Сталина о том, что гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается. Чтобы сразу задать идеологический вектор.
— Будет сделано. Цитата сильная, она впишется.
— И третье… — Жданов посмотрел на Владимира тяжелым, свинцовым взглядом, в котором не было ни капли тепла. — Ограниченный прокат. Клубы, закрытые показы, дома культуры, окраины. Широкого экрана в центре, в «Ударнике» или «Художественном», не дам. Не время сейчас немцев жалеть. Народ не поймет. Рано.
Владимир кивнул. Ограниченный прокат — это не полка. Это жизнь. Копия будет существовать. Люди увидят.
— Спасибо, Андрей Александрович.
— Идите, — Жданов махнул рукой, теряя интерес к собеседнику. — И помните, Леманский. Партия всё видит. И ценит талант. Но только пока этот талант служит народу. Не повторяйте ошибок Эйзенштейна. Берегите сердце. Оно у творческих людей… хрупкое.
Владимир вышел из кабинета. Его рубашка прилипла к спине. Ноги были ватными, колени дрожали.
В приемной на него уставились десятки глаз. Ромм, Пырьев, Александров — все ждали вердикта.
— Ну что? — одними губами спросил Ромм.
— Живем, — так же беззвучно ответил Владимир и слабо улыбнулся.
Он вышел из здания ЦК на Старую площадь. Морозный воздух ударил в лицо, обжигая легкие, выветривая запах казенного сукна и страха. Солнце слепило глаза, отражаясь от сугробов. Москва шумела, жила, спешила, не зная, что только что в одном кабинете решилась судьба маленького шедевра.
Владимир подошел к ближайшему телефону-автомату. Дрожащими руками опустил монету.
— Девушка, мне Берлин. Срочно. Студия DEFA. Добавочный…
Ожидание соединения длилось вечность. Владимир смотрел на рубиновые кремлевские звезды и курил, глубоко затягиваясь «Казбеком». Он чувствовал себя выжатым лимоном, но счастливым. Он прошел через игольное ушко.
— Алло! — в трубке раздался голос Степана, далекий, с треском помех, но такой живой. — Володя? Это ты⁈
— Степа! — закричал Леманский, перекрикивая шум московской улицы. — Степа, ты слышишь меня⁈
— Слышу! Говори! Что там⁈ Расстрел или орден⁈
— Расчехляй камеру, Степа! Мы живем! Фильм принят!
На том конце провода послышался какой-то грохот — видимо, Степан уронил трубку или стул — а потом многоголосый крик радости.
— Принят! — орал Степан. — Хильда, Ганс! Принят! Володя, родной! Когда ты домой?
— Скоро, Степа! Скоро! Ждите!
Молча повесил трубку. Прислонился лбом к холодному металлу таксофона.