Владимир осторожно отвернул край одеяла. На него смотрели два внимательных, темно-синих глаза. Сын. Он помнил его совсем крошечным, красным и сморщенным, когда уезжал. А теперь это был человек. Маленький, пухлый, серьезный человек.
— Ну здравствуй, боец, — прошептал Владимир, касаясь пальцем бархатной щеки сына. — Юрий Владимирович. Вырос-то как. Тяжелый.
— Он уже голову держит, Володя. И улыбается. Смотри.
Юра, словно поняв, что говорят о нем, вдруг расплылся в беззубой, счастливой улыбке и пустил пузырь.
Они прошли в комнату. Квартира была просторной, с высокими потолками, но пока еще полупустой — они не успели обжиться до отъезда Владимира. Но здесь было тепло. Аля создала уют из мелочей: вязаная салфетка на столе, лампа с оранжевым абажуром, детская кроватка в углу.
Аля положила Юру в кроватку, и только тогда смогла обнять мужа по-настоящему, крепко, отчаянно.
— Как там? — спросила она, не разжимая рук. — В Берлине?
— Там… странно, Аль. Там руины, но в них сейчас больше свободы, чем здесь. Мы сняли хорошее кино. Честное. Может быть, слишком честное.
— Я знаю, — она отстранилась и посмотрела ему в глаза. В её взгляде была глубокая, темная печаль, какая бывает у людей, стоящих на краю могилы. — Я чувствую. Но, Володя… Ты должен знать.
— Что случилось? Тебя кто-то обидел? Вызывали?
— Нет. Не меня. Володя, вчера… Вчера умер Сергей Михайлович.
Владимир не сразу понял, о ком речь. Мозг перебирал знакомых.
— Кто?
— Эйзенштейн.
Это имя упало в тишину комнаты как тяжелый могильный камень. Альберт внутри Леманского похолодел. Он знал дату. 11 февраля 1948 года. Но знать из учебников истории кино и услышать это здесь, вживую, в ночь после прилета, глядя на колыбель сына, было разными вещами.
— Сердце? — спросил он хрипло.
— Да. Обширный инфаркт. Он работал до последней минуты. Писал статью о цветовом кино. А ночью… — Аля прижала ладонь ко рту, сдерживая всхлип. — Это конец, Володя. Он был титаном. Он держал небо. А теперь… Теперь остался только бетон. Ты понимаешь, зачем тебя вызвали? Именно сейчас?
Владимир подошел к кроватке. Юра спал, раскинув ручки, безмятежно и доверчиво.
— Понимаю, Аль. Старая гвардия уходит. Авангард умер. Им нужно проверить, кто остался. Свой я или чужой.
— Ты будешь осторожен? — она подошла к нему, обняла со спины. — Пожалуйста. Не спорь с ними. Соглашайся на все правки. Главное — вернись. Юре нужен отец. Живой отец.
— Я вернусь, — пообещал он, не отрывая взгляда от сына. — Но я не могу предать то, что мы сделали. Иначе я перестану быть собой, и Юре будет стыдно за меня, когда он вырастет. Эйзенштейн умер от разрыва сердца, потому что его сердце не выдержало лжи. Я хочу жить. И я буду защищаться.
Утром за ним приехала машина. Черный «ЗиС» мягко подкатил к подъезду гостиницы «Москва», куда Владимир вернулся глубоко за полночь, чтобы не подставлять дежурную.
Старая площадь. Цитадель партии. Массивное серое здание, внутри которого время текло по своим законам. Длинные коридоры, устланные красными ковровыми дорожками, гасили звук шагов. Казалось, люди здесь не ходят, а плывут, не касаясь пола. Высокие дубовые двери с бронзовыми табличками. Лица секретарей, непроницаемые, как посмертные маски.
В приемной члена Политбюро, секретаря ЦК Андрея Александровича Жданова было тихо. Тишину нарушало только тиканье массивных напольных часов в углу. На кожаных диванах сидели несколько человек. Владимир узнал их. Это были известные режиссеры. Пырьев, Александров, Ромм.
Они сидели, не глядя друг на друга, погруженные в свои мысли. Когда вошел Леманский, они подняли головы. В их глазах Владимир прочитал смесь любопытства и животного страха. Он был «тем самым», кто прилетел из Берлина, из зоны свободы, и теперь шел на заклание первым.
— Володя, — едва слышно шепнул Михаил Ильич Ромм, когда Леманский проходил мимо него к столу секретаря. — Про Сергея Михайловича слышал?
— Слышал, Михаил Ильич.
Ромм только покачал головой и отвернулся, сгорбившись. В этом жесте было все: и скорбь, и понимание того, что теперь они остались один на один с Левиафаном.
— Леманский Владимир Игоревич! — вызвал помощник, молодой человек с ледяными глазами. — Проходите. Товарищ Жданов ждет.
Кабинет Жданова был огромен и подавлял своими масштабами. Окна выходили во внутренний двор, поэтому дневного света было мало. Горели лампы под зелеными абажурами — точно такие же, как у Владимира в Берлине, но здесь этот свет казался не уютным, а допросным, казенным.
За огромным Т-образным столом сидел человек. Андрей Жданов. Главный идеолог страны. Человек, который громил Ахматову и Зощенко. Исторически ему оставалось жить полгода, и он выглядел плохо. Одутловатое, желтоватое лицо, тяжелые мешки под глазами, свистящее дыхание астматика. Он что-то писал, низко склонившись над бумагами.
Владимир остановился у двери, выпрямившись.
— Разрешите, товарищ секретарь ЦК?
Жданов медленно поднял голову. Его глаза, водянистые, но цепкие, впились в лицо режиссёра.
— Проходите, Леманский. Садитесь.
Владимир сел на стул, стоявший одиноко перед столом, чувствуя себя школьником перед директором. Или подсудимым.
— Материалы привезли?
— Так точно. Все здесь. Негатив, черновая сборка.
Жданов нажал кнопку селектора.
— Поскребышев, организуйте проектор. Прямо здесь. И чаю. Крепкого.
Пока адъютанты бесшумно устанавливали экран и заряжали пленку, Жданов молчал. Он барабанил пальцами по полированной столешнице — нервно, ритмично. Владимир знал этот ритм. Это была какая-то фортепианная пьеса. Жданов любил музыку, сам неплохо играл на рояле. Это был его единственный человеческий «крючок», за который можно было зацепиться.
— Начинайте, — махнул рукой хозяин кабинета, когда все вышли.
Свет погас. На белом полотне замелькали кадры «Берлинской симфонии».
Владимир смотрел не на экран, а на профиль Жданова, подсвеченный дрожащим лучом проектора. Он пытался угадать реакцию, прочитать мысли по движению желваков.
Вот сцена с Мюллером. Старик читает стихи. Жданов нахмурился, снял очки, протер их. Немец читает Гейне? Странно. Не по уставу.
Вот сцена в кирхе. Рояль. Бах. Пальцы Жданова на столешнице дернулись, словно подыгрывая мелодии. Это был хороший знак. Музыка пробилась через броню.
Вот трамвай. Светящийся ковчег в синем сумраке. Лицо Жданова осталось непроницаемым, как камень.