Нет ли, впрочем, ужасного кощунства в нашем утверждении, что Эдип, убивший родного отца и женившийся на собственной матери, остается в глазах Софокла идеальным, нормативным героем? Нет — именно потому, что Софокл в этой трагедии рисует не закоренелого злодея, хладнокровно расправляющегося с отцом и насилующего мать; такой персонаж никогда не мог бы стать объектом художественного исследования в подлинной трагедии. Софокл же изображает человека, по неведению совершившего страшные преступления и не только не уклоняющегося от своего публичного саморазоблачения, но и раньше всех творящего суд над самим собой. В известном отношении Эдип следует логике Аякса, т. е. осуждает себя на самоослепление, исходя не из субъективного намерения, а из объективного результата. Но в то время как трагедия Аякса возникает вследствие вмешательства божества, отчуждающего действие от его носителя, превращающего субъективно оправданный замысел в поступок, позорящий совершившего, трагедия Эдипа коренится в ограниченности, экзистенциально присущей самому человеческому знанию: все разумные меры, принятые Эдипом и его родителями в прошлом и принимаемые им самим в настоящем, приводят к прямо противоположному результату.
На чьей стороне находятся симпатии Софокла в этом столкновении неизбежно неполного, частичного, ограниченного человеческого знания с всеобъемлющим, всеохватывающим божественным всеведением, олицетворяющим в глазах поэта разумность мира? Настоящая трагедия не позволяет подобной постановки вопроса — иначе она превратится в плоскую притчу о пользе смирения. "Царь Эдип" потому и является на протяжении столетий образцом трагедии, что в непримиримый конфликт оказываются вовлеченными могучие силы, одинаково правые в своих притязаниях. Общественная нравственность не могла бы смириться с безнаказанностью вольного или невольного отцеубийцы, взошедшего на ложе собственной матери, и мир "вышел бы из своей колеи", если бы такое преступление осталось неразоблаченным, — в этом отношении правда находится на стороне дельфийского оракула, давшего своим приказом изгнать из фиванской земли убийцу Лаия первый толчок "трагическому анализу", который разворачивается в "Царе Эдипе". И зрители Софокла, считавшие олимпийских богов прямыми покровителями афинской демократии, не могли осуждать Аполлона за его совет, приведший к саморазоблачению Эдипа.
Вместе с тем, афинская демократия не многого стоила бы, если бы она сама не сознавала, что вырастила новый тип человека — не бессловесного раба под игом деспота-варвара, а самостоятельного в своем решении и поведении индивидуума, способного и готового принять на себя всю меру ответственности за свои поступки. Коллективом таких свободных, подчиняющихся только себе подобным, видел Эсхил афинское ополчение, сокрушившее войска Дария и Ксеркса, в "Персах" (472 г.). Человеческая личность, находящая в себе силы пойти на смертные муки ради служения своему призванию и долгу, — таким видел свой идеал Софокл, создавая образы Антигоны и Эдипа. Героическая индивидуальность и разумный, но непознанный универсум — эти две силы пришли в столкновение в софокловской трагедии, и вследствие могущества обоих противников борьба между ними не могла не принять грандиозных масштабов. И если победа остается в конечном счете за вечным и неуничтожимым миропорядком, не меньшее значение имеет раскрытие с максимальной полнотой возможностей человеческой личности, обнаруживающей их в целенаправленном и бескомпромиссном деянии.
6
Две трагедии, оставшиеся до сих пор за пределами нашего анализа, — "Электра" и "Эдип в Колоне" — несмотря на все различие в сюжете, объединяются одной особенностью, которую можно было бы назвать странным для софокловской трагедии словом "беспроблемность".
В самом деле, содержание "Электры" составляет месть детей Агамемнона за убитого отца, необходимость которой ни у них самих, ни у хора не вызывает никакого сомнения. В эсхиловских "Хоэфорах" огромная лирическая сцена была нужна для того, чтобы укрепить душу Ореста накануне матереубийства, и в последнюю минуту он испытывал все же мгновенное колебание, для преодоления которого требовалось вмешательство Пилада. В еврипидовской "Электре" брат и сестра чувствовали себя после совершения мести потерянными и раздавленными. Ничего похожего у Софокла: матереубийство санкционировано Аполлоном и осуществляется без малейшего колебания. Трудности возникают в связи с чисто "технической" стороной дела: чтобы заручиться доверием в доме Эгисфа, Оресту и его воспитателю приходится придумать историю мнимой смерти юноши, и эта весть, равно как и появление неузнанного Ореста с урной, якобы содержащей его прах, ударяет бумерангом по Электре, готовой теперь свершить месть своей собственной рукой. Достаточно, однако, ей опознать брата, как она становится его верной помощницей, а у Ореста после убийства матери еще достает сил, чтобы вести двусмысленный монолог с Эгисфом, а затем заколоть и его.
Конечно, для Электры предвкушение мести не проходит так беззаботно, как это может показаться по нашему изложению. Уже в прологе мы видим ее в состоянии крайнего напряжения, вызванного долгим бесплодным ожиданием Ореста. Затем от своей сестры она узнает о намерении Эгисфа убрать ее с глаз долой, а в ожесточенном споре с матерью выплескивает все, что накопилось у нее в душе. Известие о гибели Ореста повергает ее в полное отчаяние, еще более усугубляемое отказом Хрисофемиды принять участие в мести. Последним актом переживаний Электры становится ее монолог над урной, и нам остается только восхищаться мастерством, с которым Софокл доводит образ до драматической кульминации, но сущность трагического лежит здесь не в столкновении какихто сил, имманентно присущих мирозданию, не в противоречивости поведения человека, а в необходимости мобилизации его душевных сил в крайне неблагоприятных обстоятельствах. Одиночество героини, непонимание ее окружающими, враждебность матери напоминают положение многих других персонажей Софокла, но там их неукротимость и непреклонность способствуют конечному торжеству объективной справедливости через приносимые ими жертвы. В "Электре" разумность мироздания, олицетворяемая в божественной воле, не подлежит ни сомнению, ни обоснованию, — внимание драматурга всецело поглощает человеческая индивидуальность, вовлекаемая нелегким для нее путем в процесс реализации поведения Аполлона.
Не возникает необходимости в доказательстве правоты Аполлона и в "Эдипе в Колоне". Достаточно слепому скитальцу Эдипу открыть Фесею пророчество, во исполнение которого его могила в священной роще Евменид будет служить вечным залогом благоденствия для Афин, как Фесей принимает сторону изгнанника, защищает его от Креонта и благочестиво провожает к месту последнего упокоения. Конечно, и в этой трагедии, как в "Электре", есть вершинные точки, в которых прорывается все еще бушующий темперамент Эдипа (его спор с Креонтом или ответ Полинику), но назначение этих сцен — оправдать изгнанника, а не ставить его снова лицом к лицу с его мрачным прошлым. Насколько бескомпромиссно царь Эдип в более ранней трагедии признавал себя виновным в невольных преступлениях и даже в своей исконной "нечестивости", настолько же решительно Эдип, пришедший в Колон, эту ответственность с себя снимает. Он выступает теперь не как "совершивший", а как "пострадавший", "перенесший" много напрасных бед, и его оправдательный монолог перед Креонтом (962-999) содержит полную программу освобождения от нравственной ответственности. Аттическая трагедия, поднявшая огромный пласт общественного сознания, охватившая глобальные противоречия мироздания и не один раз задумывавшаяся над сложным положением человека в этом мире, завершает свой исторический путь иллюзорным примирением героя с непознанными силами, в борьбе с которыми он прежде утверждал свою подлинную сущность.