— Сейчас давай-ка, ложись спать, пока немцы не стреляют, — проговорил Ловец и вышел, оставив Николая немного озадаченным.
Выйдя наружу из полуразрушенного блиндажа, в котором с трудом удалось снова затопить печку, попаданец глубоко и судорожно вдохнул ледяной воздух. В его груди бушевало какое-то тяжелое и незнакомое чувство — смесь дикой, щемящей нежности к своему юному родственнику, острого стыда за свои вынужденные умолчания и леденящего страха снова потерять деда. Причем, Ловец опасался не только за жизнь Коли, но и за его душу. Как рассказать ему правду? И нужно ли? Не будет ли такая правда для него страшнее вражеской пули? Не украдет ли она у него ту самую силу, что держит его сейчас в этом аду — веру в то, что его «коммунизм» не пустые слова, а нечто реальное, что когда-то после войны обязательно будет построено на самом деле?
Ловец посмотрел на темное небо, где уже погасли последние отблески заката. Он пытался гнать от себя все эти мысли, но они не уходили, вновь и вновь раскачиваясь в мозгу, словно маятник. Все это сильно отдавало каким-то пустым философствованием. А философствовать Ловец не любил. Он, бывший солдат другой битвы, перенесенный в самое пекло этой, теперь знал ее страшную цену не по учебникам. Он знал ее цену в глазах своего деда, в котором с каждым боем угасала юношеская вера в лучшее и зажигался холодный, стальной огонь солдата-фронтовика. И Ловец клялся себе, что этот огонь не погаснет в марте 1942-го, что он проведет деда через этот ад, через все эти «ржевские деревеньки, которые брали, брали, да так и не смогли взять». Он даст ему дожить до того дня, когда над Рейхстагом взовьется знамя, а пока нужно просто выживать и убивать врагов.
И, одновременно, Ловец понимал, что он, «музыкант» из будущего, мастер меткой смерти, оказался беспомощен перед простым и ясным мировоззрением своего деда. Он мог научить его стрелять еще лучше, маскироваться гораздо тщательнее, устраивать хитрющие ловушки для немцев, грамотно биться в рукопашной, выживать почти в любых ситуациях. Мог даже отдать ему свой тепловизор. Но он не мог, не решался прикоснуться к тому, что составляло самую суть этого юноши — к его наивной вере в светлое будущее СССР, в то самое пресловутое построение коммунизма.
Все эти рассуждения проносились в голове у Ловца, когда он пробирался по системе траншей к обратному скату высоты, возле которого расположился лазарет. Он пошел туда, чтобы проведать Чодо, раненого в левую ногу во время их неудачного выхода за «языком». Ему нужен был в «оркестр» этот таежный охотник, который обладал таким острым зрением и умел чувствовать ветер. И попаданцу было очень досадно, что Чодо не повезло на первом же совместном боевом выходе. Как он там в лазарете пересидел атаки немцев? Когда сможет вернуться в строй? Эти вопросы вышли на первый план, как только Ловец приблизился к лазаретному блиндажу.
Вот только Чодо искать не пришлось. С туго перевязанной ногой он уже сидел снаружи на ящике, раскуривая самокрутку. Его трехлинейка с оптическим прицелом тоже никуда не делась, стояла с ним рядом, прислоненная к земляной стенке окопа. «Значит, все с ним не так уж и плохо!» — обрадовался снайпер, сразу окликнув таежника:
— А ты уже и оклемался, как я погляжу?
Глава 22
Охотник медленно повернул голову, и в его обветренных, узких глазах, привыкших высматривать зверя в таежной глуши, мелькнула искорка интереса. Он кивнул, придерживая цигарку в кулаке так, чтобы огонька не было видно, потом проговорил:
— Нога болит… помнит, где пуля прошла. Но отлеживаться дольше — с ума сойдешь. Да и не по мне это. Вот и вызвался я в караул, чтобы медпункт охранять.
Он замолчал, и его взгляд скользнул в сторону темного поля перед позициями, где валялись черные остовы подбитой техники и замерзшие трупы. Потом опять сказал:
— А у вас тут, видать, жарко было. Я лежал внутри, слышал. Громыхало почти весь день… Потом стихло. Всех немцев прикончили, так получается.
— Кончили не всех, — мрачно констатировал Ловец, присаживаясь на ящик рядом. — Отползли враги, чтобы снова приползти потом. Твоя рана как, не гноится?
— Санинструктор обработала. Девка молодая, но рука твердая, — усмехнулся Чодо. — Говорит, что кость не задета. Пуля через мышцу прошла навылет. Повезло мне. Через пару недель заживет. Ты сам как?
— Я в порядке. Воюю, — сказал Ловец.
А таежник неожиданно начал рассказывать. Голос у него был низкий, монотонный, будто он вел охотничью байку у костра.
— А знаешь, пока ты там, на высоте, с фрицами перестреливался, тут у нас за холмом тоже повеселиться пришлось. Лазарет-то наш — он в старой немецкой землянке, что под скатом высоты. И немцы, которых наши отрезали от своих танковым прорывом, к нам сюда завалились. Когда они пытались искать пути для отхода, то увидали наш медпункт и подумали, что здесь слабое место, и можно будет через нас пройти по тыльной стороне холма. Человек двадцать, не меньше, их было. Вот нагло и полезли. Ну и мы, раненые, значит, дали отпор.
В его рассказе не было пафоса, только сухие факты, но Ловец сразу представил картину. Лазарет прикрывала лишь горстка раненых бойцов, еле державшихся на ногах. А тут — ярость отступающих немцев, их отчаяние и желание прорваться любой ценой к своим.
— Я лежал у входа, — продолжал Чодо. — Винтовку свою держал рядом все время. Санинструктор кричала мне: «Ты куда, раненый!». А мне что? Лежать и ждать, пока меня, как тетерева на току, фрицы пристрелят? Не по-нашему это, не по таежному обычаю. Потому я, как неладное почуял, выстрелы услышал вблизи, выполз к брустверу. Вижу — бегут, пригнувшись, и на бегу в наших стреляют. Ну и я стрелять начал.
— И как справился? — поинтересовался Ловец.
Охотник рассказал дальше:
— Первого — унтера их, что пасть разевал, орал что-то и пистолетом размахивал, — сразу взял на мушку. Выстрелил. Он упал и не шевелился больше. Другие залегли. Начали по мне прицельно стрелять из своих карабинов. Да стрелки плохие оказались. Только земля рядом со мной от их пуль чуть осыпалась. Тут и наши ребята ко мне подтянулись из лазарета. У одного, раненого в левое плечо, «папаша» был с полным диском. А второй, тоже с простреленной ногой, как я, вооружился «Светкой», вроде твоей, только простой, без оптики. Отстреливаться мы начали, но мало нас было… А фрицы пошли в последний бросок. Видно, они решили, что нас быстро числом задавят. Кинулись вперед все вместе, чтобы гранатами закидать. Тут уж я не церемонился. Как на облаве, когда волки на тебя идут. Не спеша. Вдох. Выдох. Выстрел. Перезарядка. Еще выстрел. Они близко уже были, метрах в пятидесяти. Один с гранатой бежал — упал, не докинув. Другой, здоровый, в каске, из-за камня выглядывал, целился в меня. Пулю получил в лоб и перестал целиться. Главное с ними — паники не допустить. Если дашь слабину, то задавят. А мы их встретили спокойным, метким огнем. Хоть и трое нас было, но отбились. Немцы напоролись на наши пули и засуетились, отошли… Шесть фрицев я положил. Наши двое раненых еще двух или трех подстрелили. Остальные кинулись обратно, да попали под танковый пулемет…
— Значит, показал ты немцам кузькину мать! А я думал, что лежишь и болеешь спокойно в лазарете, — улыбнулся Ловец.
Чодо сделал последнюю затяжку, бросил окурок на дно окопа, притопнув его здоровой ногой, потом взял в руки свою винтовку и погладил ее нежно кончиками пальцев, проговорив:
— Вот она, красавица моя, выручила. Без оптики — не попал бы так, чтобы наповал сразу. А с оптическим прицелом — как на ладони все было.
— Охотничий навык, он и на войне пригождается, — заметил Ловец.
А Чодо, кивнув, сказал:
— Зверь, он и есть зверь, хоть на двух ногах, хоть на четырех. Мясо, да шкура. Только шкуры разные, а мясо и кровь тоже красные…
Ловец слушал, кивая. В этом простом, жестоком рассказе была вся суть солдатского подвига — сражение не за какие-то идеи, а за жизнь свою и тех, кто рядом. Чодо не думал ни о коммунизме, ни о капитализме, защищая лазарет. Он думал лишь о том, что в землянке — раненые, что санинструктор, молодая девушка, которая ему ногу перевязывала, кричит от страха, и что, если эти «двуногие волки» прорвутся — всем конец. И он, таежный охотник, сделал то, что умел лучше всего — четко, без промахов, отстреливал очередных «озверевших немцев», угрожавших смертью всем тем, кто пытался защититься от их нашествия.