Я хочу защитить его от мира, от себя прежнего, от того дерьма, в котором мы все крутимся. Но страшнее всего защитить от того, что внутри меня самого.
Ты не будешь бояться меня, мелкий. Ни одного раза. Клянусь.
Я не стану таким, каким был мой отец.
Глава 18
Леха
Поездка к Атаману сгорела нахрен, как только я выехал на середину Зареченки. Будто кто-то дернул за невидимый тормоз внутри и все планы посыпались к черту. Я вжал педаль, выдохнул и понял — не до схем, не до разборов, не до его кабинета. Ноги сами вели. Сердце колотило, но не от страха — от злости, от того липкого чувства, которое никуда не делось, сколько бы лет ни прошло.
Я притормозил у того самого дома, что знал наизусть до каждой трещины на фасаде. Гнилушка, серое пятно в этом районе, но именно оно держало меня за горло, пока я сидел. Я не приходил сюда после зоны. Не мог. Не готов был увидеть. И вот стою, гляжу на подъезд с облезлой краской и думаю: ну все, Громов, пора.
Дверь тяжелая, как будто специально поставили, чтобы отрезать прошлое. Ступени пахнут сыростью и дешевым спиртом, воздух здесь другой — густой, пропитанный чужими криками, грехами и ссорами за всю жизнь. Курить хотелось до дрожи, но руки только сжимали пачку в кармане — затяжка в горле застряла бы, горло перехватило так, что дышать было тяжело.
Дошел. Номер двери будто выжжен на сетчатке. Не забыл, хоть молился забыть. Постучал — три раза, глухо, как по крышке гроба. И в эту секунду время распласталось, сердце билось медленно, точно кто-то тянет за пружину внутри.
Шаги. Еле слышные. Замок щелкнул, и этот звук, мать его, был хуже любого выстрела. Дверь распахнулась на пару сантиметров и…
Она.
Мать. Черт возьми, та, чье лицо я видел в голове каждый раз, когда думал, что сломаюсь. Только не эта. Бледная, как зимний рассвет, под глазами синяки — не косметические, а те, что от жизни, когда она бьет не кулаками, а днями. Худющая до костей, будто ее можно обнять и сломать пополам. И эта тишина… как будто весь подъезд замер, затаил дыхание вместе со мной.
Грудь сжало, злость полезла в горло. Хотелось спросить: кто тебя довел, мать? кто позволил тебе так скатиться? Но я видел в ее глазах отражение себя — того пацана, который когда-то все испортил. И все, что копилось годами, ударило разом — жалость, вина, ярость.
— Леша, — сказала она. Хрипло. Не радостно, не удивленно. Просто факт. Как будто все это время она ждала именно этого момента и знала, что он когда-то случится.
Я сглотнул. Горло саднило, будто проглотил наждак. Смотрел в эти усталые, выцветшие глаза, в которых все равно было что-то живое, и тихо, почти выдохом сказал:
— Привет, мам.
И это «мам» разрезало воздух, как нож. Между нами — годы, ошибки, кровь, молчание. Все это стояло сейчас в проеме двери, давило на плечи, но ее губы дрогнули, а у меня пальцы в карманах сжались так, что ногти впились в ладони. Потому что внутри все кричало — и «ненавижу», и «прости», и «не смей умирать, слышишь?» одновременно.
Она не кинулась на шею, не распахнула руки, не начала строить из себя святую мать, которой не было все эти годы. Да я и не ждал. Не потому что она была плохой — нет, скорей слабой, бесхребетной, всегда пряталась в тени чужих решений, чужого гнева. Она ни разу не встала между мной и ним, не перекрыла дорогу его злости, не выбрала мою сторону хоть раз в жизни.
Она просто отступила в сторону, освобождая проход, и это движение было точнее тысячи слов. Я прошел мимо нее в квартиру, и будто шагнул не в дом, а в застывшую гробницу времени.
Не развал, не ад, нет — обычная хрущевка, только мертвая. На кухне в ряд стояли пустые бутылки из-под водки, прозрачные, как кости, как будто это были ее свечи за упокой собственной жизни. Запах сигарет бил в нос так сильно, что я остановился на секунду. Она никогда не курила. Никогда. И этот запах чужих пальцев, чужих губ на фильтре, чужой жизни в ее доме пробрал до костей. Я прошел в зал, ноги сами помнили этот маршрут, сел на диван, который все так же пружинил под весом, сцепил пальцы в замок, локти упер в колени, прижал руки к губам и просто смотрел. Она опустилась в кресло напротив, будто рухнула в него, и это было не движение живого человека, а привычка к падению.
— Ты должна была жить дальше, — хрипло сказал я, слыша собственный голос будто со стороны.
— Жить… дальше? — ее голос прозвучал пусто, как пустой стакан, брошенный на стол. Она чуть приподняла голову, но глаза все еще были в пол. — Как жить дальше, Леш?
— Так же, как и я, — тихо выдохнул я.
И вот тогда она усмехнулась. Не радостно. Горько. Сухо.
— Тебе двадцать три. Ты отсидел четыре года. И твоя жизнь, как ты говоришь, продолжается, — она подняла глаза. Значит, узнала. Значит, знала все это время. — А моя на этом закончилась. Мой муж повесился.
Голос ее дрогнул на последнем слове, но слез не было. Сухая боль. Умерла и плакать перестала.
— Мой сын убийца, — ее пальцы вцепились в подлокотники кресла, костяшки побелели. — Моя жизнь растоптана. А сейчас она просто медленно гниет.
Я сжал челюсти так, что скулы заболели.
— Да. Я убил. Я защищал женщину, которую когда-то любил, от мрази, что убивал ее медленно каждый день. Я бы снова вернулся туда, в тот день, и снова бы его убил. Без капли сомнения, — холодно сказал я.
Ее глаза вспыхнули остро, как лезвие.
— И снова бы загнал отца в могилу, — добавила она.
Внутри все скрутило в тугой ком, злость и отвращение хлестнули в голову, как ледяная вода.
— Отца? — я почти выплюнул это слово. — Нет. Я не могу назвать его отцом. И не понимаю, как можешь ты. Он был надзирателем. Психопатом с корочкой. Может, и неплохим ментом, но точно не отцом. И уж точно не мужем.
— Он был моим мужем! — тихо, но с такой злобой, что воздух в комнате сгустился.
Я прищурился, медленно подался вперед, голос мой стал низким, опасно тихим.
— Он любил тебя хоть раз? Ты хоть раз слышала от него «люблю»? Хоть раз получала цветы? Он приходил домой без криков, без синяков на душе и теле? Хоть раз?
Ее губы дрогнули, но не от ответа. Потому что его не было. И эта тишина между нами была громче, чем все его крики когда-то.
— Он любил нас по‑своему, он тянул нашу семью, работал, — ее голос сорвался, будто она пыталась сама себя убедить.
— Да, он тянул… только не семью, а службу, он жил своей работой, а не нами. И любил он только свои погоны, — слова вылетели сквозь зубы, хриплые, с горечью, как плевок.
— Он любил тебя, Леша!! — она почти закричала, в голосе дрогнула истерика, — Не смей говорить, что нет! Я знаю, что любил!
— Та он меня был готов сдать с потрохами при первой же возможности, — я хищно усмехнулся, наклонившись вперед, — Избавиться от стыда и позора семьи.
— Ты неблагодарный! Неблагодарный!!! — ее крик отдался в стенах, как выстрел.
Я сжал челюсти, на мгновение закрыв глаза, а потом ухмыльнулся криво, зло, будто спасаясь за этой ухмылкой, как за броней.
— Да, да… сволочь, неблагодарный ублюдок. Да, мам? — слова резали воздух, а внутри что‑то дернулось. Я медленно подался к ней, нависая, голос стал тихим, почти шепотом, но от него дрогнул воздух.
— Я сделаю все, чтобы мой сын знал с детства и до последнего моего чертового дня, что такое отцовская любовь. Хоть у меня и нет примера. Я придумаю, как сделать его самым счастливым и самым любимым мальчишкой на свете, — прошептал я и почувствовал, как ее дыхание сбилось. Ее глаза распахнулись, как будто я ударил ее этим обещанием сильнее, чем криком.
Я выпрямился, разворачиваясь к двери, шаги звучали как приговор.
— ЛЕША, СТОЙ! — ее голос, срывающийся, почти хриплый, догнал меня в коридоре. Она метнулась за мной, тяжело дыша, и я остановился, но не обернулся сразу.
— У тебя… родился сын? — дрожь в ее голосе разрезала мне спину, как нож.
Я медленно повернулся. Все внутри кричало — брось, уйди, закрой эту тему. Хотелось отрезать холодным «да» и уйти, но в груди сжалось что‑то, что не давало так просто вырвать у нее последнюю надежду.