Я сел. Спокойно. На новый деревянный гроб, который здесь почему-то называют кроватью. Спина ныла, бок горел, но я не показал ни черта. Наклонился к нему чуть вперед, чтобы он лучше меня услышал, чтоб запах крови моей в лицо его теплым паром ударил.
— Смотри, чтоб тебя не помяли. Голос у меня хриплый, но ровный. Без понтов. Просто чтобы знал, что с гнилью я не только не здороваюсь — я их заранее закапываю в уме.
Он не дернулся. Даже бровь не повел. Вот это уже интересно. Значит не по дешевке играет. Второй в этот момент спрыгнул с трубы, натянул черную майку на сухую грудь и сел на корточки передо мной, как будто собрался в шахматы играть.
— Кирилл. Протянул он руку. Уверенно, коротко. Пальцы кривые, костяшки сбитые, на запястье шрам. Смотрит прямо, не щурится.
Я прищурился. Типа, “дружелюбные мрази” — самый опасный сорт. Те, кто в спину нож втыкает не от злобы, а из принципа.
— Жми руку. Сказал он, уже чуть жестче.
— Леха. Ответил я, и пожал руку. Крепко. Сухо. Как будто весил этот момент. Не сломал, но и не пожалел. И он не отдернул. Уважение? Может быть. Или просто разминка.
— Валера. Протянул второй, тот с зубочисткой. Но руку мою не отпустил сразу. Дернул на себя, как будто хотел что-то показать. Или проверить.
— Хочешь выжить, Лех? Говорит он тихо, но с давлением. Как будто по шее льдом провел.
Мне, если честно, хотелось плюнуть ему в лицо. Прямо в его вылизанную ухмылку. Но я сдержался.
— Думаю, хочешь. Он кивнул, будто сам себе ответил. И добавил:
— Не позволяй никому даже припустить мысль, что ты слаб. Здесь все по-простому: либо ты, либо тебя. Усомнятся — сожрут. Не за день, так за неделю. Не кулаком, так словом, не словом, так ночью — в спину, вилкой в печень. Здесь дышишь не легкими, а взглядом. Спишь не спиной, а инстинктом. И если вдруг почувствуешь, что тебе хреново — никогда, слышишь, никогда не показывай это. Даже если умираешь. Особенно тогда.
Он замолчал, и я почувствовал, как камера, будто на миг, сжалась. Стала меньше. Воздух — плотнее. Слова эти были не как совет. Как приговор. Как закон. Тюремный. Неписаный. Старый, как сама зона.
Отпустил мою руку так, будто ничего особенного и не было — просто проверил, трескаюсь я внутри или стою на костях, как положено. Сел обратно на стул, зубочистку щелкнул, перегнул ее в уголке рта.
— По какой статье? — спросил Кирилл, буднично, будто номер сорванного календаря назвал.
— Сто девяносто первая. — Выплюнул я слова, как косточку от вишни.
Глянули оба на меня — не то чтобы пристально, но ровно, как стрелок на мишень, где центр — не в груди, а в глазах.
Я чувствовал, как внутри сжалось, будто кто кулак сдавил в животе. Но лицо — камень. Лишь голос вышел холодный, как лед.
— Мент. Забил до смерти.
Валера кивнул. Нет, не одобрительно — скорее, как врач, который диагноз подтвердил: “понятно…”. Не стал спрашивать деталей. Не стал копать. Тут и так ясно, что просто так людей до смерти не бьют. Если ударил — значит, был повод. Если убил — значит, выбора не было. Или был, но такой, что лучше смерть.
— Серьезно. — Кирилл кивнул.
Сели тише, как будто разговор потяжелел, но не давил, а ложился плотно, как куртка на зиму.
— Я за убийство дяди. — сказал Кирилл, словно дверь приоткрыл. — С детства душил меня. Бил, чем под руку попадет — плеткой, ремнем, доской. Бывало, на балконе запирал — зима, ветер, трусы одни. Орал — "мужиком станешь". Мать бухала. Я — в углу жил. Потом лет в шестнадцать — стал сильнее. Терпел. До поры. В один день — пришел с работы, пьяный, опять меня лупить. А я уже держал в руке лом. Дальше все как в тумане. Только кровь, вопли и потом тишина. Прямо в коридоре. Не сбежал. Ждал. Сел. Плевать.
Слушал, не перебивая.
Валера потянулся, хрустнул шеей, заговорил, как будто давно хотел:
— А я соседа порезал. Мерзкого старого мудака. Он лет пять, как скотина, трахал свою падчерицу. Шестнадцать ей. Она ко мне прибежала в слезах, с губами разбитыми, сказала: "дядя Валера, помоги". Я помог. Зашел к нему вечером. Он только в трусах был, нажрался. Я ему гвоздодер в грудь. Он орет — я молчу. Я его не убивал сразу. Я смотрел. Он орал, а я думал: мало, сука. Мало тебе боли. Потом добил. Прямо в зале. Девочка та — в интернате сейчас. Меня не вспоминает. И правильно.
Мы замолчали. Каждому было о чем подумать. В камере повисла тишина, но не глухая, не давящая. А как в храме после исповеди. Все трое сидели, каждый со своей правдой, но уже не врозь.
Глава 2
Леха
1990-й год
Первые дни мы уживались, как волки на одной территории — не ластились, но и зубы зря не скалили. Никто никому не пел колыбельных, но жопу свою каждый друг другу, как ни крути, доверял. Спали по очереди, не по договору — просто так выходило, как будто тело само понимало, когда можно вырубиться, когда — сторожить. Ели молча, делились крохами не из доброты, а из уважения: если ты выжил с косточкой в горле — поделись, чтоб завтра не хоронить того, с кем рядом дышишь. Валера оказался тихим, но не отстраненным — он просто думал больше, чем говорил, и если выдавал слово, то оно как свинец ложилось. Кирилл — наоборот: с виду жесткий, внутри горячий, язык у него острый, как лезвие от крышки консервной, но глаза все равно живые, хоть и прищуренные — не тухлые, не зэковские. Такие обычно дохнут последними. Я среди них смотрелся, как снаряд без взрывателя — молчаливый, но с огоньком внутри, ждал, когда кто-то нажмет кнопку.
Нас вывели на завтрак. Подъем, как удар молотом, крики по коридору, решетка с визгом открылась, и нас погнали. Камеры хлопали, как выстрелы, шаги топали, грязь под ногами хлюпала, и все это — под серым небом, которое даже не притворялось, что оно настоящее. Столовая — бетонная коробка с ржавыми кранами и плесенью по углам, запах кислый, как в помойке после дождя. Каша — густая, как цемент, кусок хлеба — будто из бумаги, чай — вода с оттенком пыли. Кто-то из стариков цедил, что это “еще нормально”, “бывало и хуже”, но мне плевать было, хуже — это когда ты сам себе человек и зверь в одном лице.
Мы сели втроем, спинами к стене, так, чтоб обзор держать. Кирилл хлебнул жижи, поморщился, чиркнул сигу прямо у тарелки, как будто забыл, что это завтрак, а не перекур на зоне.
— Видал того, что у стены? — кивнул он в сторону худого, нервного зэка с татуировкой паука на шее и пальцами, как проволока. — Это Лось. Блатной, но кукушкой тронутый. Говорят, у него на воле мать спалилась, что батя у него мент был. Так он ее задушил. Прямо у нее дома, под “Полевыми цветами”. Потом сам в участок приперся, сел, с тех пор тут и ходит, как тень. Не связывайся.
Валера поковырял кашу, даже не ел — просто как будто проверял, живая ли. Глянул на другого, массивного, лысого, с битыми скулами и глазами как у бойцовой собаки.
— А вот тот — Костыль. За ним — половина старых петушатников стоит. И сам он падаль редкая. Щас молчит, но если вдруг почувствует запах крови — полезет. Ему не важно, кто ты. Главное, чтоб слабину дал. А потом все. Если дернешься — хоронят. Тут таких любят. А еще больше любят, когда их потом ломают.
Все, что вижу, что слышу — внутрь. В глаза, в память, в зубы. Чтобы потом, если прижмет, не сдохнуть. Тут важна каждая мелочь: кто как кашу ест, кто как курит, кто на чье место садится. Даже как ногу ставит — это уже говорит больше, чем слова. А я смотрел. Учился. Не спеша.
Завтрак закончился. Сигареты догорели. Чай остыл. Пора было идти обратно — в камеру, в бетонный гроб, где все, что у тебя есть — это день, следующий за днем.
А в голове тем временем крутились совсем другие мысли, такие, что даже шум столовки с его тараканьими криками и кашлями, даже визг замков, даже холод сраной камеры отступали на второй план. Катя… Я как вспомню ее лицо, когда дверь захлопнулась за мной в тот день — не крик, не слезы, а тишина. Такая, что аж в ушах звенело. Она молчала, а я смотрел. Глаза ее не осуждали, не умоляли, не спасали. Они были как осеннее небо — серые, теплые и уже слишком далекие. И вот теперь я сижу в этом бетонном склепе и думаю: приедет ли она? Посмотрит ли в глаза, увидит ли меня или сделает вид, будто нет такого человека, будто все — сон, ошибка, дело закрыто, и я всего лишь запись в протоколе. А если даже приедет — не обожжет ли меня ее молчание сильнее, чем все эти драки, стены и решетки.