Литмир - Электронная Библиотека

Бандитская любовь. Зареченские

Глава 1

Леха

1990-й год.

Меня завели вечером, когда на коридорах уже тень длиннее, чем человек. Конвоир высокий, щеки небритые, на затылке залысина, ботинки шлепают — как по воде. Воняло от него потом, валерьянкой и синими "Примами". Не говорил ничего. Только дверь за мной закрыл. Щелкнул замок — такой звук, что у нормального внутри все переворачивается. У меня — ничего. Все, что могло перевернуться, перевернулось еще там, в суде, когда приговор зачитали.

Коридоры длинные, гулкие. Стены, как в подвале — серые, с потеками, штукатурка отсыревшая, будто рыгал кто на нее годами. На поворотах — зеркала, круглые, как глаза мертвецов, в которых отражаешься криво, будто уже не ты. Шел молча. Руки за спиной, цепь короткая. Конвоир за плечом, дышит в затылок, будто волчара. Я считал шаги. Не чтобы сбиться со счета — просто чтобы помнить, что я еще жив.

Перед дверью не тормознули — просто открыли. Хлопнула, как подзатыльник. Свет неяркий, лампочка под потолком мигает, как пьяная. Я вошел. Ни слов, ни взглядов. Просто шаг вперед, и дверь за спиной — с лязгом. Все.

Камера на троих. Просторная по меркам тюрьмы, но мне — как гроб. Дышать тяжело. Сырость в стенах, на полу пятна ржавые, под столом засохший комок хлеба. Запах — как в подвале, где старая картошка гниет вперемешку с дохлой крысой.

Первый — здоровый, с виду лет сорок. Нос перебит, уши мясные, глаза — серые, рыбьи. Сидит на нижней шконке, курит "Яву", одну за одной, пепел на пол, ему по херу. Живот тяжелый, как будто камень проглотил. На руке — наколка старая: "Не забуду мать родную", под ней череп и кинжал. Лицо, как бульдозер, в шрамах, щетине, и все это — как карта боли. Он не двигается. Только смотрит. Смотрит, как будто щас решит, ломать тебя или оставить до утра.

Второй — худой, белобрысый, лет тридцать с хвостиком, но лицо — как у старика. Под глазами синяки, губы потрескавшиеся, щеки ввалились. Глаза бегают, как у крысы, цепляют все подряд. На нем треники с лампасами, кофта растянутая, под ней голая грудь, худая, с торчащими костями. В зубах спичка. Жует, как будто сосет последние остатки воли. Сидит у столика, перебирает колоду карт, руки дрожат, но взгляд — как ножик в бок. Не дергается, не говорит, просто отмечает, что я теперь здесь.

Я прошел, поставил сумку у стены. Сел. Шконка жесткая, матрас тонкий. Снял куртку, сжал зубы, и тишина врезалась в уши, как сталь.

Сидел, смотрел, как с потолка стекает капля по трубе — медленно, как будто сама не хочет падать, держится до последнего, а потом все равно — пиздань на плитку, как слеза у бабы, когда поздно. Свет тусклый, лампа под потолком дрожит от сквозняка, будто доживает последние сутки. Тот, жирный, не отводит глаз, пялится, как будто я у него кусок хлеба из рта вытащил. Второй, крысеныш бледный, перестал перебирать карты, теперь потягивает чифир, губами чавкает. Жарко, воняет потом, пеплом, и какой-то старой кровью. Ни слова. Только звук капель, да шорох ногтей по дощечке у стола. Я молчу. Мне говорить нечего. Внутри все, как песок в часах, осыпается вниз, засыпает прошлое, засыпает имена, улицы, запахи.

— Че молчишь, герой? — вдруг бросает жирный, сигу стряхивая прямо на пол. Голос у него сиплый, как у сторожевой собаки, которую всю жизнь на цепи держали. — Тронуло, что ли? — хмыкнул второй, гнусный, носом шмыгнул, да так, что аж ухо зачесалось.

Я молчу. Взгляд скользит по ним, как лезвие. Не в лицо — в душу. Они — пустота. Мусор. Не люди. Обрезки мира. Собаки без зубов. Я плюнул в сторону, чуть ближе к ноге жирного. Пусть знает, что думаю. Не боюсь. Мне терять нечего.

— С гнилью не общаюсь, — говорю спокойно, холодно. Так, будто цифру приговорил.

Жирный заржал, но не весело, а как будто сам себе. Потом шмыгнул, носом втянул, и рукавом размазал, будто мазок по грязной картине. Сигу кинул в кружку, пар пошел. Медленно встал, наклонился ко мне, лицо близко, пахнет дешевой пастой, перегаром и какой-то дешевой злобой.

— Ох нелегко тебе здесь будет, пацан…

И в глазах у него не страх, не злость, а скука. Будто он это уже сто раз видел. Новенький, с характером, с прошлым, с огнем в груди — а потом лежит в углу, кровью харкает, и на нем грязное тряпье сушат. И все. И конец.

Но я не отвел глаз. И не вздрогнул. Потому что все, что могло умереть во мне — умерло уже. Остался только холод. И он, этот холод, шепчет мне на ухо: «Живи. Молчи. Ломай, если надо. Но сам не ломайся».

Не знаю сколько прошло — может, два дня, может, три, может, вечность вонючая, протухшая, как тухлое яйцо в заднем кармане подштанников, — все слилось в один серый гул, где лампа под потолком мигает, как нервный тик, и каждый вдох — как глоток гнили. Эти двое молчали сначала, как мрази выжидающие, как крысы, что сидят под плитой и ждут, когда у тебя рука дрогнет. Не то чтобы затаились, просто чувствовалось — чуют, принюхиваются, ищут трещину в тебе, чтобы ссать потом туда струей. Я лежал, не ел, не говорил, смотрел на трещину в стене, считал швы на бетоне, думал, как сдохнуть можно, чтоб не жалко было, или как выжить, чтоб не передрать себе душу в клочья. Они вокруг меня, как мухи над мертвечиной, не лезли, но гудели. А сегодня — поменялось. Что-то в воздухе щелкнуло, как спусковой крючок.

— Ну че, герой, заткнулся? — жирный выдал, жуя какую-то вонючую шкурку от колбасы, — блядь, думал, ты в натуре резкий, а ты… подстрелок.

Я даже не повел глазом, только челюсть сжал. Не задело. Пока. Он продолжил, уже громче, с ухмылкой, как будто тер ногой по роже:

— Мамку твою, слышь, жалко. Пацан у нее говном оказался. Пукнул в зоне — и сдулся.

— Или его телку может… — крысеныш подхватил, гнусный, голос липкий, как сперма на трусах.

Я не помню, как встал. Просто в какой-то момент их рты были слишком близко, и рука уже сама пошла, как будто душа выстрелила кулаком, как автомат длинной очередью. Удар — в нос, в мясо, в хрящ, хрустнуло сладко, как лед зимой под ботинком. Он завыл, как кабан, согнулся, кровь фонтаном, брызги на стену, на мои пальцы, горячие, липкие, живые. Второй не растерялся — прыгнул сбоку, схватил за горло, ногтями вонзился, как крыса, лезет в глотку, рвет. Мы покатились на пол, табуретка отлетела, кружка с чаем перевернулась, кипяток на штанину — мне похуй. Бью его локтем в висок, раз, два — он орет, вырывается, зубы в плечо, сволочь. Жирный, уже шатающийся, с перекошенным лицом, орет “Убью, сука!”, кидается на меня, мы валимся втроем, как связка грязи, мата и крови, лупим, как звери, без техники, без чести, только нутром. Я ногой под ребра, он в меня кулаком по челюсти — вспышка в глазах, гул в ушах, но я держу, не падаю, не сдаюсь. Вижу, как кровь капает на пол, не пойму — его или моя. Плевать. Я живой. Они — уже нет. Они поняли. Я не мякиш. Я не новенький. Я — Гром. И если в этой камере кто-то сдохнет первым — это точно не я.

К добру это или нет — хрен его знает, но факт остается фактом: перевели меня из той помойки, где трое суток как в аду на углях вертелся, в другую клетку, мол, “разнимем, пока не поубивали друг друга”, а то, не ровен час, трупов больше, чем народу на пересменке в ШИЗО окажется. Закинули меня к двум другим. Местечко потише, воздух вроде бы не такой гнилой, и стены не так дышат злобой. На первый взгляд — почище, да только я уже ничему не верю: на воле лицом торгуют, а тут — глазами. Один сидит на шконке, весь ровный, костлявый, лет двадцать пять ему, зубочистка меж зубов, крутит как сигару, будто с ней родился. Второй — постарше, около тридцати, подтягивается на трубке под потолком, сухой, жилистый, майка с него свисает, как с оголенной жилы. У этих в глазах — интерес. Не ненависть. Не страх. Интерес. А я, как на игле: если дернут — рвану, плевать, сколько их. Пусть даже их кулак будет последним, что я увижу.

— Хорошо тебя помяли. Сказал первый, тот что с зубочисткой, не отрываясь от своей деревянной медитации.

1
{"b":"954455","o":1}