Я бросила пальто на стул, сбросила сапоги, и пошла на кухню. Молча, на автопилоте, как будто каждое движение — это не я, а кто-то вместо меня. На плите стояла черная кастрюля, пахло кофе. Я села за стол, и на секунду просто уставилась в точку.
Где он работает? Что он делает?
Уже собралась налить себе чай, когда взгляд сам упал на столешницу. Аккуратно посередине, как будто специально выровнял по линейке, лежал лист бумаги. Белый, чистый, будто плевок в лицо. И я знала — он не мог просто уйти молча, не оставив чего-то за собой. Я подошла, глянула бегло, но этого было достаточно, чтобы кровь пошла в виски. «Что приготовить — котлеты с пюре. Где убрать — сегодня убраться в двух комнатах. Уверен, ты успеешь». Как будто это приказ, а не просьба. Как будто я действительно домработница, тварь из клининга по вызову, которую можно дрессировать через бумажки. Я сжала лист в кулаке, скомкала его до хруста, и сжала челюсти так, что аж затылок свело.
Котлеты с пюре захотел. Комнаты ему, видите ли, убери. Он что, реально думает, что я в его цирке на побегушках? Да я лучше сапогами пол отполирую, чем по его бумажкам буду жить. Я вошла в комнату — нашу комнату — и, как автомат, сняла с себя все лишнее. Белая футболка, та самая, старая, мягкая, в которой спала, — села точно по фигуре. Шорты черные, домашние, чуть задраны, волосы в пучок. Если я уж и буду здесь, то по своим правилам. Я пошла на кухню и приготовила. Да, я приготовила — не его сраное пюре, не эти котлеты, как в столовке у зоны, — я сварила гречку, с тушенкой, с лавровым листом, с перцем, на жирке, как в голодные времена. Пусть подавится, если захочет. А если нет — тем лучше. Я не для него это делала. Для себя. Для сына. Потому что я не просила быть сюда принесенной. Я не просила, чтоб меня спасали и ставили в угол.
Про комнаты он там писал? Две комнаты, убрать. Хорошо. Я убрала — на кухне, потому что я здесь готовила, потому что я уважаю чистоту. В нашей спальне — потому что там спит мой сын, потому что там моя тишина и мое спокойствие. В его комнату не сунусь. Пусть тонет в своей пыли и одиночестве, пусть у него хоть тараканы маршами ходят по тумбочкам. Я не из тех, кто будет подтирать за мужиком, который думает, что добром его забота называется.
Он думает, я прогнусь? Он думает, я стану той Катькой, что бегала за ним по дворам, верила в его «все будет», прощала каждую тупую ошибку, надеялась, что хоть кто-то в этом дерьмовом мире скажет — держись, я рядом? Пусть думает. Пусть играет в начальника, я посмотрю, как долго продлится его спектакль. Но если он хочет меня сломать — пусть сначала попробует уговорить стены. Я уже падала, но этот раз — не для него.
Я только подняла чашку ко рту, как дверь хлопнула — резким, уверенным звуком, как выстрел. Сердце дернулось, пальцы чуть не выронили фарфор. Быстро. Он так рано вернулся с работы? Я сжалась в ожидании — и не потому что боялась. Просто… просто каждый раз, когда Леша входил, воздух в квартире сжимался, уплотнялся до состояния бетона, и дышать становилось тяжело. Я подняла взгляд и тут же наткнулась на его: холодный, прищуренный, из тех, которые ничего не прощают. Он скинул пальто, как солдат шинель, небрежным движением — и уголок губ дернулся в кривой, почти издевательской ухмылке.
— Если мне не изменяет память, в записке было написано «пюре с котлетами», а не гречка с тушенкой. — Он еще даже не зашел на кухню, а уже нес приговор. Я сделала глоток чая и, не меняя выражения лица, бросила:
— Мне показалось, там было слово «гречка».
Он сделал пару шагов, заглянул в кастрюлю и усмехнулся. Профессионал, черт бы его побрал. Нос, как у ищейки. Видимо, в КПЗ оттачивают не только силу удара, но и обоняние.
— Дай угадаю, ты убралась на кухне и в комнате, где спишь с сыном?
Я вскинула на него глаза. Улыбка на его лице была слишком самодовольной, слишком спокойной. Он знал. Знал, что я не стану на четвереньках ползать по всей квартире по его прихоти. Просто проверял, как далеко я готова зайти.
— В записке не было уточнения, какие комнаты. — Я тоже улыбнулась. Ядовито. — Так что формально — все по инструкции.
Он сел за стол. Белая рубашка с расстегнутыми верхними пуговицами, закатанные рукава — образец ледяной, циничной уверенности. Смотрел на меня, как на подчиненную, как на шахматную пешку, которая вдруг попыталась пойти по диагонали.
— Работа выполнена процентов на семьдесят. Слабовато, Катя. — Голос у него был почти ленивый, но за этим спокойствием ощущалась власть.
Я наклонилась вперед, уперлась ладонями в стол и прожгла его взглядом.
— Гречка, уборка — все сделано. А если ты хочешь, чтобы тебе сервировали строго по меню, заведи себе кухарку с дипломом. Я — не из них.
Он лишь хмыкнул. Спокойно, мерзко и — как всегда — сверху.
— Так у меня же есть ты, Катя.
Я едва не разбила чашку об стол. Сдержалась. Но голос мой стал хриплым от злости:
— Я тебе не прислуга.
— Нет. Ты — человек, который получил крышу над головой и деньги за работу. — Он встал, выпрямился, подошел ближе, и я почувствовала, как пахнет его кожа после улицы, после сигарет, после чужого мира, из которого он вернулся — и принес с собой холод.
— Пока что ты живешь у меня, Кать. Пока что ты — часть моей системы. А в ней все работает четко. Гречка — не по плану.
Он заварил себе чай, налил в кружку. Сел за стол как король на трон. Он смотрел, и его глаза сверлили, будто выискивали в черепе трещину, слабое место, точку давления. Смотрел так пристально, что в комнате стало душно, как будто змея шипела под столом, и воздух стал вязкий, с привкусом беды. Я не выдержала, отставила свою чашку и уже шагнула прочь, чтобы уйти, выскользнуть, как пар, как мысль, как слабость, но он остановил меня, голосом, будто рывком за волосы:
— Постой. Есть один вопрос, который не дает мне покоя.
Я развернулась, бровь взлетела вверх, губы растянулись в беззвучное “серьезно?” Один? У него, блядь, один вопрос? У меня в голове миллион, они скачут, как черти на панихиде, и все без ответа, а он сидит и не может спать из-за одного единственного. Я скрестила руки на груди, скользнула взглядом по нему, прикусила язык, чтобы не сорваться. Он отставил чашку, приподнял подбородок, напряг челюсть — собирался с духом или просто театральничал, не знаю. И тогда, спокойно, без пафоса, как будто спрашивал, сколько сахара я кладу в чай, он произнес:
— Какая у Леши фамилия?
Губы дернулись, так хотелось усмехнуться в лицо. Вот и понеслось. Вот теперь посмотрим, кто кого нагнет. Я подошла ближе, наклонилась, уперлась ладонями в спинку стула.
— У него моя… девичья фамилия, — выдала я с наигранной неуверенностью, специально, чтобы в душу капнуло, чтобы кровь в жилах зашевелилась, чтобы воображение дорисовало остальное.
Он медленно кивнул, губы чуть дернулись.
— Алексей Румянцев?
Я уже открыла рот, как он продолжил, жестко, уверенно, будто приговор озвучил.
— Будет Громов.
Щелк. Внутри меня все обвалилось. Мне показалось, что у меня глаз дернулся. Нет, не показалось. Я чувствовала, как тик пробежал по щеке, как сердце в пятки ушло, как под ногами трещит.
— Не будет, — процедила я сквозь зубы, почти не шевеля губами, потому что мне казалось, если я сейчас вдохну — взорвусь. — Меня вывернет наизнанку, если рядом будут находиться два Леши Громовых.
Он хмыкнул. Улыбнулся даже. Скотина.
— Что ж ты тогда его назвала так? — театрально покачал головой, будто в классе пятерку не поставили.
Я сквозь эту натянутую маску выдавила ухмылку, холодную, как у хирурга на вскрытии.
— Будет Лешей Лебедевым. Прям завтра пойду и сменю ему фамилию.
Ах, его лицо. Его лицо в эту секунду — это был шедевр. Расширенные зрачки, подбородок чуть дернулся, уголки губ опустились, дыхание сбилось. Уж я-то знала — он бешен.
— Ох, как не советую тебе даже думать о попытке это сделать, — хрипло, будто через песок прошептал он, смотря прямо в меня, как в расщепленный кусок собственной души.