Но Гумберт нарывается на европейца. А для европейца диалог с собственным убийцей абсурден. Так что «начинает» Гумберт, а Куильти лишь подхватывает. В ответ на реплику Гумберта он начинает жевать папиросы, а потом выступает с пьяными бессмысленно-хитрыми предложениями. Трезвый мир начинает переворачиваться, трезвый миф оказывается неверным:
«Я сделал новое ужасное усилие, и с нелепо слабым и каким-то детским звуком, пистолет выстрелил. Пуля вошла в толстый розоватый ковёр: я обомлел, вообразив почему-то, что она только скатилась туда и может выскочить обратно… Пора, пора было уничтожать его, но я хотел, чтобы он предварительно понял, почему подвергается уничтожению».
Русская идея. Но безоружный Куильти не так глуп и делает страшное для русского предложение:
«Нам бы следовало быть осторожнее. Дайте-ка мне эту вещь (пистолет. – О.)».
Сильнейшее искушение. Эта дикая для европейца просьба для русского вполне естественна, так как убиваемый – это собеседник. Хотя Гумберт и отпихнул Куильти, но…
«Я заразился его состоянием. Оружие в моей руке казалось вялым и неуклюжим».
Куильти перехватывает инициативу и бросается на убийцу. Револьвер летит под комод. Европеец предлагает ещё более хитрую и коварную ловушку:
«Дорогой сэр, перестаньте жонглировать жизнью и смертью. Я драматург … Дайте мне взяться за это. В другой комнате есть, кажется, кочерга, позвольте мне её принести, и с её помощью мы добудем ваше имущество».
Усилием воли Гумберт отбрасывает заманчивое предложение, и поединок продолжается. Потом убийца зачитывает жертве стихи и приговор, а жертва их филологически комментирует в тоне «ну-ну, неплохо». Вообще там много разных выходов ещё, но постепенно Гумберт овладевает положением, европеизируется (отметая наивное предложение жертвы «сходить принести очки»), а определённый художественно оформленным приговором Куильти сморщивается и под конец прибегает к позорной русской заглушке. В него стреляют, и он, тяжело раненный, бросается к роялю:
«Он взял несколько уродливо-сильных, в сущности истерических, громовых аккордов (я думаю, что-то вроде „Аппассионаты“. – О.): его брыла вздрагивали, его растопыренные руки напряжённо ухали … Следующая моя пуля угодила ему в бок, и он стал подыматься с табурета всё выше и выше…»
Куильти побежал в спальню и, изрешечённый пулями, полез в постель. Тема: «Уже поздно, ничего не знаю, я хочу спать». А Гумберт в него стрелял сквозь одеяла, «определял».
И всё-таки окровавленный Куильти под конец выполз в коридор «на героине»: де, никаких туберкулёзов не знаю.
179
Примечание к №177
Это безумная заглушечность русского языка, от которой, в сущности, и погиб Чехов.
Гусев умирает от чахотки.
«Начинает его томить какое-то желание. Пьёт он воду – не то; тянется к круглому окошечку и вдыхает горячий влажный воздух – не то; старается думать о родной стороне, о морозе – не то… Наконец, ему кажется, что если он ещё хоть одну минуту пробудет в лазарете, то непременно задохнётся.
– Тяжко, братцы… – говорит он. – Я пойду наверх. Сведите меня, ради Христа, наверх!»
Как точно передал здесь 30-летний Чехов своё будущее состояние. В письмах последних лет у него сквозит постоянное ощущение, что его здоровье зависит от погоды, причём фатальным образом. Погода всё время плохая, и он мечется по России и Европе, но она его настигает. И всё время мечта: вот перееду, а там хорошо, и выздоровлю. На одном месте не мог усидеть больше трёх дней. И чем дальше шло обострение болезни, тем больше сужалось пространство. Места начинало не хватать. Он не находил себе места. Всё это сопровождалось эйфорией, безумными надеждами. Если сопоставить все высказывания Чехова о своей болезни, то общий тон такой: «Ничего, ничего, уже лучше. Правда, сегодня опять кровь горлом шла, но это ничего, так, пройдёт. А вообще хорошо, уже практически выздоровел».
Конечно, в подобном настроении Чехова нет ничего особенного. Это типичные симптомы чахотки. Врач Чехова Россолимо писал по этому поводу:
«Туберкулёзные больные крайне оптимистически относятся к своей болезни, то игнорируя симптомы её, то стараясь объяснить явление чем-либо иным, но не туберкулёзом, и нередко накануне смерти считают себя совершенно здоровыми».
Но далее Россолимо выражал своё удивление по поводу типичности и выраженности этих симптомов у Чехова –
«образованного врача, крайне чуткого человека, обладавшего способностью глубокого анализа и самоанализа».
Суть дела гораздо глубже. Чехова погубила русская заглушечность, уход от вопросов, отказ от мышления. «Ничего не знаю», «я не я и лошадь не моя».
Антон Павлович писал Суворину накануне болезни:
«Враг, убивающий тело, обыкновенно подкрадывается незаметно, в маске, когда Вы, например, больны чахоткой и Вам кажется, что это не чахотка, а пустяки … Всё исцеляющая природа, убивая нас, в то же время искусно обманывает, как нянька ребенка, когда уносит его из гостиной спать. Я знаю, что умру от болезни, которой не буду бояться. Отсюда: если я боюсь, то, значит, не умру.»
Русские заглушки просто УБИЛИ Чехова. Боязнь фантастики, смерть и запутанность в заглушечном мышлении. Перед началом болезни, уже при явных симптомах, он вдруг начинает курить сигары. Начал кашлять, но не обращал внимания. Потом заболел и боялся лечиться, посмотреть правде в глаза. Не лечил и кровотечение с 24-х лет.
После первого приступа чахотки его обследовал врач Альтшуллер и ужаснулся:
«Я нашёл распространённое поражение обоих легких, особенно правого, с явлениями распада лёгочной ткани, следы плевритов, значительно ослабленную сердечную мышцу и отвратительный кишечник, мешавший поддерживать должное питание».
Но и на этой стадии многое можно было еще поправить. Беда в том, что Чехов отказывался серьёзно лечиться, не мог и не хотел поверить в произошедшее. Альтшуллер вспоминал:
«Он упорно заявлял, что лечиться, заботиться о здоровье – внушает ему отвращение. И ничто не должно было напоминать о болезни, и никто не должен был её замечать … Только с дипломатическими подходами, как будто невзначай или пользуясь случайными поводами, удавалось его послушать и заставить сделать то или иное».
В то же время Чехов понимал всё прекрасно. Это странное, чисто русское состояние раздвоенной обреченности, покорное втягивание во влекущий к смерти оговорочный вихрь. И русский в нём кружится, кружится сорванным листком. Всё уже сказано, смысл жизни потерян.
Тяжело больной Чехов сказал Василию Немировичу-Данченко:
«– А NN скоро умрёт.
– Почему?
– Самого себя обмануть хочет. Вы всмотритесь: рассказывает анекдоты, хохочет, а в глазах у него ужас смерти… да, впрочем, что ж… Мы все приговорённые.
– С самого рождения.
– Нет, я про себя… Мы в первую очередь… Вы ещё жить будете, придёте сюда, к морю. Сядете на эту скамью. Какая даль сегодня! … Как жить хочется! … А в ушах загодя – «вечная память». Иной раз мне кажется, все люди слепы. Видят вдали и по сторонам, а рядом, локоть о локоть, смерть, и её никто не замечает или не хочет заметить … Вон NN, тот себя одурманивает скверными анекдотами, а ведь он, как и я, – видит её, видит!»
В «Гусеве» есть персонаж Павел Иванович. Он всё говорит Гусеву, что тот смертельно болен, что его использовали, а теперь выбросят. Но сам Павел Иванович тоже чахоточный и умирает за день до Гусева. Перед смертью Павел Иванович говорит:
«Как сравнишь себя с вами, жалко мне вас… бедняг. Лёгкие у меня здоровые, а кашель это желудочный… Я могу перенести ад, не то что Красное море! К тому же я отношусь критически и к болезни своей, и к лекарствам».
180
Примечание к №152
«От него в этом возрасте всего ожидать можно».
Отец потом меня доводил. Скажем, по телевизору оперетту какую-нибудь показывают, а он: «Ну-ка, иди сюда. Смотри, девочки какие, ты же любишь». И за руку к себе в комнату шутливо тянет. Я, пунцово-красный, упираюсь. Когда гости были, он комментировал вполголоса: «Стесняется».