А надо, чтоб всё было скромно, тихо, без претензий. Например, у матери сына убили, а она кричит – нетипично. Надо, чтобы у неё на глазах ему глаза выдавливали, а она бы чай пила. Никаких «фантастик».
Незадолго до смерти Чехов написал Книппер:
«Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это всё равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего не известно» «.
Неизвестно – и хорошо, неизвестно – и ладно. Сиди и ешь морковку – в ней витамины. Несчастная Книппер писала:
«Ночью долго не засыпала, плакала, всё мрачные мысли лезли в голову. Так, в сутолоке, живёшь, и как будто всё как следует, и вдруг всё с необыкновенной ясностью вырисовывается, вся нелепица жизни. Мне вдруг так стало стыдно, что я зовусь твоей женой. Какая я тебе жена? Ты один, тоскуешь, скучаешь… Ну, ты не любишь, когда я говорю на эту тему. А как много мне нужно говорить с тобой! Я не могу жить и всё в себе носить. Мне нужно высказаться иногда и глупостей наболтать, чепуху сказать, и все-таки легче. Ты это понимаешь или нет? Ты ведь совсем другой. Ты никогда не скажешь, не намекнешь, что у тебя на душе, а мне иногда так хочется, чтобы ты близко, близко поговорил со мной, как ни с одним человеком не говорил. Я тогда почувствую себя близкой к тебе совсем. Я вот пишу, и мне кажется, ты не понимаешь, о чём я говорю. Правда? То есть находишь ненужным».
Чехов такие письма вполне понимал и, как врач, посоветовал жене поставить клистир. (Я не шучу.) Аналогичный ответ Антон Павлович написал и сестре:
«Не понимаю, отчего, как ты пишешь, на душе у тебя тоскливо и мрачные мысли. Здоровье у тебя хорошее … дело есть, будущее как у всех порядочных людей – что же волнует тебя? Нужно бы тебе купаться и ложиться попозже, вина совсем не пить или пить только раз в неделю и за ужином не есть мяса. Жаль, что в Ялте такое скверное молоко и тебя нельзя посадить на молочную пищу…»
Подобное издевательство, конечно, можно объяснить глубоким, проходящим через всю жизнь пренебрежением к женщине.() Но суть гораздо глубже. Разве не такой же глумливый оттенок носит поэтика чеховских произведений? Ведь конец «Чайки» это какое-то жуткое паясничание:
«Дорн: Ничего. Это должно быть, в моей походной аптечке что-нибудь лопнуло. Не беспокойтесь. (Уходит в правую дверь, через полминуты возвращается.) Так и есть. Лопнула склянка с эфиром. (151) (Напевает.) «Я вновь пред тобою стою очарован…» … (перелистывая журнал, Тригорину) Тут месяца два назад была напечатана одна статья… письмо из Америки, и я хотел вас спросить, между прочим… (берёт Тригорина за талию и отводит к рампе) так как я очень интересуюсь этим вопросом… (Тоном ниже, вполголоса.) Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…»
Чехов назвал «Чайку» комедией. Лишь через три поколения протёрли глаза: да это не просто комедия, это фарс.
Дело в том, что Чехов несомненно считал себя реалистом. Но так же несомненно он саму реальность считал фарсом. Как таковую. Более того. Сам факт называния «Чайки» комедией тоже был фарсом, издевательством. Глумлением над всем этим реальным миром, над собеседниками, зрителями и, наконец, над самим собой. Реализм, но реализм критический. Реализм как ненависть к реальности. Даже бунт против реальности, именно за счёт её утрированной, ненормальной прорисовки на манер Толстого (240), делавшего это совсем серьёзно и так и думавшего. Чехов же не думал, не мог думать. Всё на заглушках. Станиславский:
«Чехов был уверен, что он написал весёлую комедию, а на чтении все приняли пьесу как драму и плакали, слушая её. Это заставило Чехова думать, что пьеса непонятна и провалилась». Немирович-Данченко:
«Чехов боролся со смущением и несколько раз повторял: я же водевиль писал … В конце концов мы так и не поняли, почему он называет пьесу водевилем, когда „Три сестры“ и в рукописи назывались драмой».
А это и невозможно понять. Чехов и сам себя не понимал, не знал, чего хотел. Ушёл с читки пьесы расстроенный и обозлённый. Но он очень хорошо ЧУВСТВОВАЛ ситуацию, реальность. Так чувствовал, как это разным станиславским и немировичам и не снилось. Боже мой, как он глумился над этими идиотами, как отводил душу на репетициях.
Артист Леонидов очень огрублённо и очень наивно, совершенно не понимая сути происходящего, доносит до нас перлы чеховского хэппенинга, настоящего, великорусского, от которого малоросс Гоголь на том свете плакал от зависти:
«Чехов любил режиссировать в своих пьесах. Но все его замечания были очень краткие и больше касались мелочей … Когда я допытывался у Чехова, как надо играть Лопахина, он мне ответил: „В жёлтых ботинках“ … Муратова, игравшая Шарлотту, спрашивает Антона Павловича, можно ли ей надеть зеленый галстук.
– Можно, но не нужно, – отвечает автор.
Кто-то спрашивает, как надо сыграть такую-то роль. «Хорошо», – последовал ответ. Мне сказал …
– Послушайте, Лопахин не кричит. Он богатый, а богатые никогда не кричат».
Станиславский с такой же трогательной непосредственностью вспоминает:
«Если бы кто-нибудь увидел на репетиции Антона Павловича, скромно сидевшего где-то в задних рядах, он бы не поверил, что это был автор пьесы. Как мы ни старались пересадить его к режиссёрскому столу, ничего не выходило. А если и усадишь, то он начинал смеяться. Не поймёшь, что его смешило: то ли что он стал режиссёром и сидел за важным столом; то ли что он находил лишним самый режиссёрский стол; то ли что он соображал, как нас обмануть и спрятаться в своей засаде. „Я же всё написал, – говорил он тогда, – я же не режиссёр, я – доктор.“
(Станиславского тут даже жалко.() Хотя что же такое его «система», как не то же издевательство. Михаил Булгаков это очень хорошо показал в «Театральном романе».)
Чехов это русский. Горький, тоже из народа и даже в косоворотке, – так себе, типаж. А Чехов – тип. Это дистиллированный русский, которого надо в расовой палате мер и весов как эталон хранить.
136
Примечание к №129
(головоногие) это совершенно иная ветвь эволюции
Насколько красота и гармония являются фундаментальным законом природы: из хордовых путём многоступенчатой эволюции получился человек – самое сложное в эволюционном смысле существо. А из червей, тоже путём многоступенчатой эволюции, за сотни миллионов лет получилась бабочка, самое сложнополучившееся существо этой ветви развития жизни. На бабочку природа примерно столько же сил потратила, сколько и на человека. Столько же было ходов, столько же проб и ошибок. И тоже такая немыслимая концентрация усилий природы дала нечто удивительно гармоничное, лёгкое. Красивое.
137
Примечание к №127
Пушкин и Гоголь это как солнце и луна.
Всё же луна самостоятельное небесное тело, хотя и светит отражённым светом. Величие Гоголя в том, что он (единственный) краешком выходил за мир Пушкина. Из этого «чуть-чуть» и возникло всё, использовав самого Пушкина как материал, инструмент.
Конечно, влияние Пушкина на Гоголя огромно. Ведь известно, что на сюжеты «Мёртвых душ» и «Ревизора» обратил внимание Гоголя именно Александр Сергеевич. И следовательно, в самом Пушкине содержалось гоголевское начало. Начало это – в ироничности пушкинской мысли. В «Евгении Онегине» легкая порхающая ирония, постоянное игривое отстранение от сюжета. Сложная форма поэмы заимствована у Байрона. (176) Но ведь для русских «Евгений Онегин» это начало литературы. И русская литература началась с иронии, полупародии. Сколько иронии в как будто простой и наивной «Капитанской дочке». Сейчас это уже и не заметно, всё забило Гоголем, вкус огрубился или, скажем так, ужесточился. Но затравка Гоголя – в Пушкине. Ирония на пустом месте, ирония как реминисценция западной, чужой, по мере развития всё более чужой, всё более чуждой (начинало хватать своего) культуры. Современники не видели трещины, не могли видеть. Время было эпическое. Такая тоска, такая тяга к эпосу, что и «Мёртвые души» сочли «Илиадой». Свято место пусто не бывает. И пародийную веточку ДНК, вплетенную в русскую идею Пушкиным, Гоголь реализовал с лихвой.