Судя по переписке с некоторыми деятелями русского еврейства, философ знал, что говорил: «Не сердитесь на меня, дорогой Файвель Бенцилович, что так долго не отвечал Вам. Я переживаю теперь очень тяжелое время: яхад алай йит'лахашу кол-сон'ай, алай ях'шебу раа ли (527) д'барб'лияал яцук бо ваашэр шаякаб ло-йосиф лакум: гам иш-ш'-ломи ашэрбатахти бо окэл лах'ми'игдил алай акэб. Впрочем, все это не мешает мне работать. Первый том «Истории теократии» скоро должен выйти. Еврейское чтение продолжаю … Теперь, слава Богу, я могу хотя отчасти исполнить долг религиозной учтивости, присоединяя к своим ежедневным молитвам и еврейские фразы, например: Пнэ элай в'ханневи ки яхид в'ани, царот л'бабы ирхиту, мимцукотай оц'иэни».
Файвель Бенцилович Гец потом вспоминал о своем умершем друге:
«Можно безошибочно утверждать, что со смерти Лессинга не было христианского учёного и литературного деятеля, который пользовался бы таким почётным обаянием, такой широкой популярностью и такой искренней любовью среди еврейства, как Вл.С.Соловьёв, и можно предсказать, что и в будущем среди благороднейших христианских защитников еврейства … будет благоговейно, с любовью и признательностью упоминаться благодарным еврейским народом славное имя Вл.С.Соловьева».
В №5 журнала «Советская юстиция» за 1935 год под заголовком «Не верится» помещён некролог члену президиума Верховного Суда РСФСР:
«Умер Загорье… Нет Бориса Михайловича Загорье…
Эти слова звучат чуждо, невозможно осознать их смысл. (547) Не веришь. Не понимаешь их нелепого значения.
Живой, милый, тишайший Борис Михайлович, ведь вот он перед глазами.
Ясная голова, честнейшая натура, человек настоящей большой внутренней честности … Его искренность и … какая-то особенная прекрасная совестливость, какое-то органическое чувство ответственности за дело, которое ему доверила партия, все это как-то всегда было при нём, чувствовалось в каждом его поступке, в каждом его суждении… Вероятно это и сделало его одним из популярнейших, одним из проникновеннейших судей пролетарского государства.
Мягкий, внимательный, чуткий товарищ. Но какой суровостью, жёсткой непреклонностью судьи загорался он каждый раз, когда перед ним возникало лицо врага…»
О еврейском народе Владимир Сергеевич всегда говорил с теплотой в голосе (574), с мягкостью, внимательностью, чуткостью. Иногда и журил. Любя, для диалектики. Набор эпитетов: «великий», «трагический», «милый», «трогательный», «благородный» и т. д.
Но каким металлом гремели его реплики о проклятых соотечественниках: «духовный сифилис», «рыночный патриотизм», «зарвавшиеся (и завравшиеся) славянофилы», «жулики», «псевдопатриотическая клика», «хрюкающее и завывающее воплощение национальной идеи», «звериные хари», «зоологический национализм», «аномалия» и т. д. И всё это не о ком-нибудь, а о русской национальной элите, таких людях, как Самарин, Хомяков или Данилевский.
Мочульский пишет:
«У Соловьёва – темперамент бойца, страстная убеждённость, нравственный пафос, праведный гнев. Борьба его вдохновляет: он наносит жестокие удары и как будто любуется их силой и меткостью. Его холодная беспощадность и непогрешимая ловкость производят иногда тягостное впечатление. Он действует во имя христианской любви, но в нём есть какое-то нездоровое упоение разрушением. К тому же славянофилы, которых он уничтожает, – его родные братья».
А ничего он не разрушал. В этом-то и удивительная привлекательность духовной жизни. В реальности «неправ правый». А в мире идей «неправ левый». Соловьёв нападал на слабых, беззащитных людей. Но идеи этих людей были вовсе не слабыми. Тут идеологический материализм Соловьева сыграл с ним злую шутку. Он думал, что разрушает идеи, тогда как на самом деле он был вообще вне сферы русской духовной жизни. Конечно, жалко, что его тогда некому было одернуть. Но ведь его и вообще жалко.
Тут ведь как получается. Пушкин попросил морошки, и это запомнится навсегда. Именно потому, что так естественно. А Соловьёв перед смертью ломался, что-то хотел напоследок, репризу какую-нибудь… А ничего не запомнится. Или ещё хуже: запомнится как двусмысленный анекдот, о которых в книгах не пишут, а так… говорят: «А знаете, Соловьёв-то…»
Соловьёв говорил, что смерть Пушкина анекдотична и безобразна. Вот уж действительно – все русские биографии удивительно договорены.
510
Примечание к №502
Я всё время боялся, что меня «забудут».
И надеялся, что меня найдут. До 17 лет о любви я думал так: какая-нибудь удивительная девушка найдёт меня и скажет:
– Милый Одиноков, я тебя люблю.
– Почему же ты меня любишь? – стану я счастливо оправдываться.
– А потому, что ты хороший, прогрессивный.
– Почему же я хороший, я вовсе, может быть, не хороший.
– Нет, хороший, хороший. Я тебя люблю, а разве я бы стала тебя любить, если бы ты был нехороший… Потом у тебя отец умирает. А ты переживаешь.
– А чего это я переживаю? Чего это ты пристала-то?
– А потому, что…
И т. д. Я уже на всякий случай – чтобы уточнить – оправдывался бы, но всё бы уже было ясно и нашло своё оправдание…
И вдруг я понял, что никто не придёт и ничего не скажет. (526) И что я вообще нехороший, так как вот эта внешность это и есть РЕАЛЬНОСТЬ. Так стала возникать идея иллюминатства, просвещения. «Выдумывания того, кого бы я хотел». Никто обо мне не заботится, никто меня не спасает, и я спасаю других. Я в 11 лет «спасаю» отца. Но в уме знаю, что должно же быть наоборот. И жду, что меня кто-нибудь спасёт. Да тот же отец, вдруг в один прекрасный день волшебно изменившийся, просветлевший. Я веду его, пьяного, к дивану, укладываю, расстёгиваю пиджак, снимаю ботинки, несу таз, в который он начинает блевать. И вот он на следующий день снова приходит домой с опухшим безумным лицом. У меня всё внутри замирает от заботливого страха. И вдруг – что это? Лицо отца становится насмешливым, осмысленно-умным: «Ты почему математику не сделал? Вот давай сейчас быстро поужинаем и будем вместе задачи решать. А потом марш в постель».
А получалось всё наоборот. Я в 17 лет понял, что никому не нужен и начал сам спасать себя, а затем и других людей, Россию, весь мир.
И если все рухнет в развалинах,
К черту! Нам наплевать.
Мы всё равно пойдём вперёд.
Потому что сегодня наша – Германия,
А завтра – весь мир! Завтра – весь мир!
511
Примечание к с.30 «Бесконечного тупика»
Детство Набокова ничем не отличается от провинциального детства Розанова или от современного русского «пионерского» детства.
Основная функция пионеров, их главное «дело» – собирание мусора и вторсырья: металлолома, макулатуры. Как же нужно упасть в нравственном отношении, чтобы уготовить детям роль мусорщиков и старьёвщиков. ИСПОЛЬ-ЗОВАНИЕ, и использование на грязной и унижающей человеческое достоинство работе, работе, которой занимаются обычно отбросы общества.
Не правда ли, удачный риторический приём? Но, как подумаешь, – я плачу – ведь это было одно из самых радостных, ярких событий моего детства и отрочества. Осенняя прохлада, запах прелых листьев и живого домашнего дыма. А кипы старых журналов, сваленных в углу класса и их ворошение, рассматривание и откладывание интересного. Это праздник, пещера Алладина. Как радовался я, неся домой портфель, набитый номерами «Техники-молодежи» или «Вокруг света», как их любовно складывал, как рассматривал и читал. Пожалуй, да, самое яркое впечатление. Вот еще позднее, когда я пошёл в 9 класс, отец взял на прокат бинокль – разве это только сравнимо. Я ложился на пол, открывал окно и смотрел на октябрьское небо. В ночи блестел огромный Юпитер с четырьмя звездочками-спутниками, мерцали Плеяды, ребрилась морщинистая и огромная Луна. Было так тихо, небо излучало приятный холод. Я лежал в куртке и шапке. Если бы мне предложили взамен этих осенних дней вечерние прогулки с любимой девушкой, её поцелуи и объятья – не согласился бы ни за что… И журналы бы не отдал.