Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

То есть, например, Е.Трубецкой считал себя правоверным соловьёвцем. Но как это по-русски, для русского мыслителя скучно. Это в Германии неокантиантство и т. д. Русский – сам «нео». А Трубецкой, с сильным и самостоятельным умом, вверился Соловьёву. Почему? Да потому, что он был одержим идеей спасения соловьёвства. Филохохмия Соловьёва это такая кривая, нездоровая и саморассыпающаяся система, что она русскую душу, склонную к проворачиванию совершенно нелепых идей, так и притягивала магнитом. С Соловьёвым можно было работать.

Вот от той же контовской речи Трубецкой содрогнулся. Евгений Николаевич назвал её «остатком спинозизма в ДУРНОМ смысле этого слова», низводящим личность человека к математической точке и совершенно уничтожающим свободу самоопределения. Он с возмущением писал, что

«Хочет или не хочет этого человек, он НЕ МОЖЕТ обладать реальностью вне „Великого Существа“, то есть „Софии“; в своей отдельности от неё он есть только призрак, абстракция».

София, заметим, тут просто синоним Иеговы. Это явно иудаистическое понимание отношения между человеком и божеством. Естественно, что Трубецкой вообще отвергает соловьёвскую Хохму:

«Основная ошибка Соловьёва получает яркое религиозное освещение. Не в св. Софии находим мы высшее выражение души мира, а в БОГОМАТЕРИ. Как неотделимая от Бога сила и качество, божественная Мудрость не может быть душою развивающегося, становящегося и до совершения своего отдельной от Бога, вселенной».

И далее:

«Что же вернее и ближе выражает мировую душу, это ли БЛИЗКОЕ ВСЕМ СУЩЕСТВО в нас скорбящее и радующееся, из земли растущее, над землёю возвышающееся и в своем подъёме возносящее в мир горний всю землю, или же самый этот горний мир, неизменная цель стремления, – бесстрастная Мудрость, запредельная нашим скорбям и слабостям, недвижимая под „гераклитовым током“! Ответ на это не может быть сомнителен. Христианская религиозная надежда видит прославленную, восторжествовавшую над злом мировую душу не как „Софию“, а как рождающуюся во времени Богоматерь».

И что же? Чем заключает Трубецкой свою филиппику? Да вот чем:

«В дальнейшем будущем это живоносное семя, брошенное великим философом, возрастёт в большое дерево и даст свой плод. Его продолжатели и преемники должны делать все от них зависящее, чтобы оно не заглохло. И во имя Соловьёва надо в самой мысли Соловьёва устранять всё то, что задерживает этот рост».

Им всем нужен был такой. Братьям Трубецким и Франку, Бердяеву и Булгакову, Флоренскому и Эрну, Зеньковскому и Лосеву. Всем.

У Достоевского в «Дневнике писателя» есть главка «Ложь ложью спасается». Там излагается один эпизод из романа Сервантеса, а именно сцена, где Дон-Кихот недоумевает, как это в рыцарском романе написали, что герой уничтожил за один день сто тысяч человек. Дон-Кихот, как пишет Федор Михайлович, в конце концов приходит к следующему заключению:

«Так как все эти великаны, все эти злые волшебники, были нечистая сила, то и армии их носили такой же волшебный и нечистый характер … Люди эти были лишь навождение, создание волшебства и, по всей вероятности, тела их не походили на наши, а были более похожи на тела, как, например, у слизняков, червей, пауков. Таким образом, крепкий и острый меч рыцаря, в могучей его руке, упадая на эти тела, проходил по ним мгновенно, почти без всякого сопротивления, как по воздуху. А если так, то действительно он мог одним взмахом пройти по трём или четырем телам, и даже по десяти, если те стояли в тесной куче. Понятно после того, что дело чрезвычайно ускорялось, и рыцарь действительно мог истреблять, в несколько часов, целые армии этих злых арапов и других чудищ…»

И дальше Достоевский пишет:

«Я хотел указать на ту любопытнейшую черту, которую, вместе с сотней других таких же глубоких наблюдений, подметил и указал Сервантес в сердце человеческом. Самый фантастический из людей, до помешательства уверовавший в самую фантастическую мечту, какую лишь можно вообразить, вдруг впадает в сомнение и недоумение, почти поколебавшее всю его веру. И любопытно, что могло поколебать: не нелепость его основного помешательства … а самое, напротив, постороннее и второстепенное, совершенно частное обстоятельство. Фантастический человек вдруг ЗАТОСКОВАЛ О РЕАЛИЗМЕ! … Как же спасти ИСТИНУ? И вот он придумывает для спасения истины другую мечту, но уже вдвое, втрое фантастичнее первой, грубее и нелепее … РЕАЛИЗМ, стало быть удовлетворён, ПРАВДА СПАСЕНА, и верить в первую, в главную мечту, можно уже без сомнений – и все, опять-таки единственно благодаря второй уже гораздо нелепейшей мечте, придуманной лишь для спасения РЕА-ЛИЗМА первой».

Тут Достоевский необычайно точно подметил особенность русского РЕАЛИЗМА. Так вот. Может быть, Соловьев был настолько грубо, настолько нелепо фантастичен, что любое, самое произвольное его истолкование становилось уже тоньше и глубже основной, первой идеи. Ложь нанизывалась на ложь, и так всё дальше и дальше. Глядишь, в конце концов и до чего-то серьезного договорились. Соловьёв начал. А как можно было иначе начать? Именно такой странный, промежуточный человек и должен был начать собственно русскую философию. В этом и правдивость лжи соловьёвства. Из «ничего» возникла ложь. Ложь стала истончаться. Соловьёва все бросились спасать. Именно его. Он вызывал жалость, был удобен для спасения. Дал правила игры. Его спасали по его правилам. Стали «мыслить». И почти удалось. Через ветви он уже связан с русской культурой. С русской литературой. В сущности, соловьёвство это игра. Люди игрались. За ними стояли, но большинство игралось честно. И этот элемент игры – чисто русский. Ничего в конечном счете не получилось, все отравливались Соловьёвым. Но при этом все дали на себя материал, то есть по-русски осуществились. Тут именно РЕАЛИЗМ. Взять идею и, чтобы её спасти, врать. А во вранье русский свободен. Он же не как-нибудь врёт, а спонтанно, творчески. То есть выговаривается. Соловьёв рвотное, и через него вырвалось-выговорилось многое и многие.

А верить, например, не в Соловьёва, а в Христа. Да как же его «поправить», «развить»? Тут либо верь, либо не верь, и никакой философии (в русском смысле этого слова). В Соловьёве же удалось как-то соединять истерическое обожание и одновременно возможность развития, усовершенствования. Он оказался способен прорастать через учеников и почитателей. Но рост был затруднён из-за некоторой свободы выбора. В этом, может быть, и таилась конечная неудача.

В 1953 году один испанский литературовед наконец догадался, что цитата Достоевского из «Дон-Кихота» вовсе никакая не цитата, и места этого в романе Сервантеса нет вообще.

493

Примечание к №485

И всё это действительно «того», какое-то междометие, схема, а вовсе не реальная любовь.

«Шинель» я прочёл лет в 9-10. И вполне понял и осмыслил там только одну бессмысленную фразу Акакия Акакиевича: «Вы это, того… этого… не того это»:

«Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большею частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения. Если же дело было очень затруднительно, то он даже имел обыкновение совсем не оканчивать фразы, так что весьма часто, начавши речь словами: „Это, право, совершенно того…“, а потом уже и ничего не было, и сам он позабывал, думая, что все уже выговорил».

Цепким детским чутьём я вполне понял основную идею гоголевского бреда, неожиданно легко совпавшего с моим реальным существованием. Это совпадение разрешило и определило мой мир. Бессмысленные слова были пролиты в реальность. (505) И это съёживающееся «того» с втягиванием рук в рукава школьного пиджачка «на вырост» – я захлебывался им. «Того этого» в значительной степени сформировало мою лексику. «Слово найдено». А следовательно, и сама жизнь.

494

Примечание к №474

186
{"b":"9374","o":1}