«Не без великого смущения мы написали здесь многие слова; но пусть читатель доверится, что автор знал весь риск этих слов, и значит были они неизбежны, когда, постановив их полными буквами и в надлежащем порядке, он и сам прошёл чрезвычайно близко к краю величайшего и гибельного осуждения, какому вообще может быть подвергнуто имя писателя. Всё рискованно здесь – в мысли, для имени пишущего; но нет ещё областей, которые содержали бы такие великие обещания…»
«Очищение невозможно было произвести одною только философией, по существу холодною и лишь пролетающей ОКОЛО темы (может быть – МИМО её): нужно было, т. е. была задача – снизойти и чуть-чуть уничижиться САМОМУ перед темой».
И унижение было отблагодарено:
«Вошёл в заколдованный лес, и пока С ЭТОЙ стороны к нему подходил – казалось жабы и ведьмы повисли на его суках: а как вошёл и ОТТУДА посмотрел – увидел реющих эльфов».
Собственно, вся «эротомания» Розанова это петляющее путешествие по лесу сексуальности. Тогда это ух как страшно было. Страшно и интересно. Особенно в русской-то чаще. Обойти весь лес, всё посмотреть и не заблудиться, не пропасть. Задача. А сейчас, в жиденьком леске конца ХХ века, сплошь пробитом просеками психоанализа, Розанову бы и неинтересно было. Нашёл бы чего-нибудь полюбопытней.
724
Примечание к №581
«Г-н Горн только чуточку пооткровеннее и чуточку больше обнажился, но его отличие … ничуть не больше, чем отличие г. Струве от г. Набокова».
(В.Ленин)
Здесь проведём на кривом кульмане ещё чёрточку. Розанов в «Опавших листьях» предлагал Мережковскому:
"Друг мой: обнимите и поцелуйте Владимира Набокова. Тошнит? (761) … Мы – святые. Они – ничто. Воры и святые, блудники и святые, мошенники и святые. Они «совершенно корректные люди» и ничто. Струве спит только с женою, а я – со всеми (положим): и между тем он даже не муж жены своей, и не мужчина даже, а – транспарант… а я все-таки муж, и «при всех» – вернейший одной".
725
Примечание к №714
Фашизм … мимикрия, обман для благой цели.
Немецкий фашизм можно рассматривать как антимасонский бунт. И бунт этот доказал, что масонство далеко не простое разрушение. Масонство это, быть может, единственно возможный ПОРЯДОК в мире, как говорил ещё Достоевский (в «Легенде»).
726
Примечание к №680
(Туркин) «всё время говорил на своём необыкновенном языке, выработанном долгими упражнениями в остроумии» (А.Чехов)
Если для Щедрина нарочитость языка была все же литературным приёмом, то для Чехова она стала в значительной мере формой стилизованного существования (как и для его Туркина). Невозможно представить, чтобы в реальности дворянин Салтыков говорил на фельетонном языке своих произведений. Речь Чехова вся построена на интеллигентских присказках и прибаутках. (760)
Следующая ступень разложения языка – творчество Заболоцкого и Хармса. Для них филологическое юродство стало не просто плоским литературным приёмом, как у Щедрина, и даже не поведением, как у Чехова, а определённым взглядом на мир:
Иногда во тьме ночной
Приносят длинную гармошку (766)
Извлекают резкие продолжительные звуки
И на травке молодой
Скачут страшными прыжками,
Взявшись за руки, толпой.
Это уже порча вполне сознательная, но, в отличие от дореволюционной литературы, к тому же крайне продуктивная, т. к. совпадает с общей порчей мира.
Завершает этот процесс Андрей Платонов. В его произведениях происходит не просто разложение литературной формы и языка, но и распадение способа осмысления мира. (767) Распад достигает своего логического предела. И, совпадая с максимальным распадом окружающего мира, становится максимально оправданным. Если Щедрин верх неестественности, то Платонов верх естественности, органичности. Он не менее органичен, чем классическая проза Чехова.
В «Котловане» девочка Настя говорит про медведя-пролетария:
«– Смотри, Чиклин, он весь седой!»
А Чиклин отвечает:
«– Жил с людьми – вот и поседел от горя».
Разве это не похоже на чеховских «Мужиков»:
"На печи сидела девочка лет восьми, белоголовая, немытая, равнодушная; она даже не взглянула на вошедших. Внизу тёрлась о рогач белая кошка.
– Кис, кис! – поманила её Саша. – Кис!
– Она у нас не слышит, – сказала девочка. – Оглохла.
– Отчего?
– Так. Побили."
Ритм идентичен, и я часто повторяю про себя и тот и другой отрывок. Что же касается содержания, то Платонов явно продолжает чеховскую традицию, чеховское отношение к «веикаму уускаму наооду» (в данном случае грассирование дворянское или местечковое на выбор, все равно). Чехов:
"На Воздвиженье, 14 сентября, был храмовой праздник… Как раз в это время на террасе сидел инженер с семьёй и пил чай…
(Пришел из деревни крестьянин Лычков с палкой в руках) – Ваше высокоблагородие, барин… – начал Лычков и заплакал. – Явите божескую милость, вступитесь… Житья нет от сына… Разорил сын, дерётся… Ваше высокоблагородие…
Вошел и Лычков-сын, без шапки, тоже с палкой; он остановился и вперил пьяный, бессмысленный взгляд на террасу.
– Не моё дело разбирать вас, – сказал инженер. – Ступай к земскому или к становому…
(Лычков-отец) поднял палку и ударил ею сына по голове; тот поднял свою палку и ударил старика прямо по лысине, так что палка даже подскочила. Лычков-отец даже не покачнулся и опять ударил сына, и опять по голове. И так стояли и всё стукали друг друга по головам, и это было похоже не на драку, а скорее на какую-то игру".
Это вполне платоновский сюжет. Легко представить себе соответствующую сцену в одной из его повестей. Только лексику деформировать и всё:
"1 мая был всемирный праздник международного трудящегося. Как раз в это время на террасе сидел инженер с семьей и совершал процесс питания.
К нему пришёл из нашей советской деревни зажиточный крестьянин Лычков с орудием палкой в руках. – Гражданин работник умственного труда… – начал Лычков и заплакал. – Явите сочувствие к сочувствующему генеральной линии… Житья нет от сына… Разорил сын, дерётся…
Вошёл и Лычков-сын, без шапки, тоже с орудием труда; он кончил факт движения и под углом классового чутья сделал взгляд на террасу.
– Генеральная линия партии взяла курс на мою смерть, – сказал инженер. – Ступайте к секретарю или к милиционеру…"
А следующий абзац можно вообще дословно переписывать.
Толстой был очень недоволен «Мужиками»:
«У Горького есть что-то своё, а у Чехова часто нет идеи, нет цельности, не знаешь, зачем писано. Рассказ „Мужики“ – это грех перед народом. Он не знает народа…»
«Если бы русские мужики были действительно таковы, то все мы давно перестали бы существовать».
И перестали. Показ Чеховым отрицательных сторон деревенской жизни, разрушающий миф русской литературы о добродетельных поселянах (779) (в полном единодушии создаваемый не выносившими друг друга Тургеневым, Достоевским и Толстым), был и началом разрушения самой русской литературы. Но у Чехова, а затем в ещё большей степени у Бунина, деформировалась литературная идеология. Сама лексика была ещё вполне классической. «Обериуты» лексику разрушили, на них «хорошая литература» кончается. Но своей идеологии, своего мифа-мира они не создали, да и не могли создать. Платонов же это реидеологизация литературы. Возвращение к её назидательности и дидактичности, но возвращение вторичное, опирающееся на разрушенный левый язык. Платонов кристаллизовался из леворадикального газетного месива. В этом смысле он ещё русский писатель. Корни его логоса доходят до 60-х годов ХIХ в. Это логическое завершение интеллигентского инфантильного языка, в конце концов сбывшегося и послужившего адекватным выражением апокалипсиса коллективизации. Наверно, правый язык и не годился для подобной задачи. Не могу себе представить Бунина, пишущего о деревне 30-х.