Сейчас вспоминаю, как ещё за месяц отец всё приставал показать солдатики. Я показывал, объяснял. Он долго вертел их, взвешивал на руках. «Да, хорошие. Но маловато». – «Да нет, вон сколько». – «Не-ет, голубчик, маловато. И обтрёпанные все, у этого вон и рука отвалилась». – «Да нет же, хорошие, это случайно, я его обменяю». – «Нет, солдатики у тебя хорошие, да мало их. В солдатики когда играешь, нужно много, чтобы целое сражение получилось. Потом и форма у всех одинаковая». И раз пять так подготавливал. Уже купил и подготавливал.
Отец умудрился дать мне абсолютно асексуальное воспитание. Он никогда не ругался и говорил даже не «врёшь», а «сочиняешь». Максимально допустимым ругательством в семье было «кретин» или там «пигмей». (Мать иногда ругалась «при детях», и отец из-за этого ужасно переживал.) При этом семейный быт был непоправимо испорчен в самой своей основе его пьянством, мягко говоря, «неуравновешенностью» матери и полубарачной-полумещанской обстановкой во дворе и в школе. Я жил в смешанном и смешном мире…
Но по своей самой-самой ранней, самой бессловесной сути всё-таки мир был строен и радостен. Забыто радостен. Вот восполняющее и искупающее дополнение к теме катка: Я совсем маленький бегу с отцом на Патриаршие пруды, мы кубарем скатываемся на только что замерзший лёд. Никого вокруг нет, каток ещё не открыт. Вечер. И вдруг включили Чайковского. Мы катаемся на валенках по льду. Это перед Новым годом. Вот, осмелев, каток заполняют люди. Музыка звучит, звучит. Это счастье.
Всё потом разрослось вкривь и вкось. Но сам мир был благостен, добр и взаимно доверчив.
105
Примечание к №95
Какого русского писателя ни возьми, везде допросы, допросы, допросы.
Всё-таки приведу ещё один пример. Уж слишком идеальна, слишком совершенна тут модель русского «весёлого разговора».
«Село Степанчиково» Достоевского:
» – Прежде кто вы были? – говорит … Фома, развалясь после сытного обеда в покойном кресле, причём слуга, стоя за креслом, должен был отмахивать от него свежей липовой веткой мух. – На кого похожи вы были до меня? А теперь я заронил в вас искру того небесного огня, который горит теперь в душе вашей. Заронил ли я в вас искру небесного огня, или нет? Отвечайте: заронил я в вас искру, или нет? Фома Фомич, по правде, и сам не знал, зачем сделал такой вопрос. (Важный штрих. Цепляние за человека происходит «просто так», вполне бесцельно, бессмысленно. – О.) Но молчание и смущение дяди тотчас же его раззадорили. Он, прежде терпеливый и забитый, теперь вспыхивал, как порох, при каждом малейшем противоречии. Молчание дяди показалось ему обидным, и он уже теперь настаивал на ответе…
– Я спрашиваю: горит ли в вас эта искра, иль нет? – снисходительно повторяет Фома, взяв конфетку из бонбоньерки, которая всегда ставится перед ним на столе…
– Ей-богу, не знаю, Фома, – отвечает, наконец, дядя с отчаянием во взорах, – должно быть, что-нибудь есть в этом роде … Право, ты уж лучше не спрашивай, я то я совру что-нибудь…
– Хорошо! так, по-вашему, я так ничтожен, что даже не стою ответа, – вы это хотели сказать? Ну, пусть будет так; пусть я буду ничто.
– Да нет же, Фома, Бог с тобой! Ну когда я это хотел сказать?
– Нет, вы именно это хотели сказать.
– Да клянусь же, что нет!
– Хорошо! пусть буду я лгун! пусть я, по вашему обвинению, нарочно изыскиваю предлога к ссоре, пусть ко всем оскорблениям присоединится и это – я всё перенесу…
– Фома Фомич! маменька! – восклицает дядя в отчаянии, – ей-богу же, я не виноват! так разве нечаянно с языка сорвалось!.. Ты не смотри на меня, Фома: я ведь глуп – сам чувствую, что глуп; сам слышу в себе, что нескладно… Знаю, Фома, всё знаю! ты уж и не говори! – продолжает он, махая рукой. – Сорок лет прожил и до сих пор, до самой той поры, как тебя узнал, всё думал про себя, что человек… ну и всё там, как следует. А ведь и не замечал до сих пор, что грешен, как козёл, эгоист первой руки и наделал зла такую кучу, что диво, как ещё земля держит!
– Да, вы-таки эгоист! – замечает удовлетворённый Фома Фомич.
– Да уж я и сам понимаю теперь, что эгоист! Нет, шабаш… исправлюсь и буду добрее!
– Дай-то Бог! – заключает Фома Фомич, благочестиво вздыхая и подымаясь с кресла, чтоб отойти к послеобеденному сну».
Может быть, допросы в России выместили проповеди и исповеди, а проповеди и исповеди, в свою очередь, подготовили почву для допросов. Слишком большая тяга исключительно к высшему типу общения, при секуляризации культуры обернулась серьёзной болтовнёй, формализованным легкомыслием, протоколируемыми пустяками, от которых зависит жизнь и смерть. Фома стал допрашивать присказку, каламбур:
«Натрескался пирога, как Мартын мыла!» … Где именно ты видел такого Мартына, который ест мыло? Говори же, дай мне понятие об этом феноменальном Мартыне!
Молчание.
– Я тебя спрашиваю, – пристаёт Фома, – кто именно этот Мартын? Я хочу его видеть, хочу с ним познакомиться. Ну, кто же он? Регистратор, астроном, пошехонец, поэт, каптенармус, дворовый человек, – кто-нибудь должен же быть. Отвечай!
– Дво – ро – вый че – ло – век, – отвечает, наконец, Фалалей, продолжая плакать.
– Чей? чьих господ?»
Назовите фамилию, домашний адрес, номер телефона.
106
Примечание к №42
«"C» улетучивается, а «L» остаётся» (Иванов-Разумник)
Разумник таким образом уподобляет русскую интеллигенцию хлору. Где же вы видели левого публициста в России без «элементарных газов»? Ну и конечно, в такой атмосфере и зародыши тут как тут. Разумник, например, уподобляет интеллигенцию 30-40-х годов зародышу, который «сделал гигантский шаг вперёд». И тут же ссылка на одного из основоположников интеллигентской терминологии:
«Прав был Белинский, говоря, что „русская личность пока эмбрион, но сколько широты и силы в натуре этого эмбриона, как душна и страшна ей всякая ограниченность и узость“.
Эмбрион, что и говорить, широкий, сильный. Прямо и родился уже в косоворотке и с дубиной в руках. «Поссорился с Гегелем» для начала. А потом газы, газы, газы, газы… Добролюбова или Чернышевского надо уже в противогазе читать. По сравнению с ними – Разумник прав – Белинский был действительно, как он пишет «чудной, благоухающей личностью».
107
Примечание к №42
даже в литературе горел огонь идеологической конфронтации
Соответственно история русской литературы должна быть построена на совершенно иных – для русской интеллигенции может быть даже оскорбительных – принципах. Во-первых, о литературном ПРОЦЕССЕ следует судить не по шедеврам, а по среднему уровню. Из-за крайне низкого статуса культуры в стране, конечно, и действительно выдающиеся вещи, вроде «Мёртвых душ» или «Преступления и наказания», воспринимались как партийно-агитационные произведения. Несомненно, этот уровень и этот тон присутствуют у Гоголя и Достоевского, но гениальность тут мешает достаточно ясно и чётко его выявить. В этом смысле гораздо показательнее произведения второстепенных литераторов.
Во-вторых, следует учитывать, что собственно ПРОЦЕССОМ развитие русской ЛИТЕРАТУРЫ назвать нельзя, так как, по сути, литература в России всегда с профессиональной услужливостью выполняла определённый социальный заказ и никогда не являлась, таким образом, чем-то объяснимым преимущественно «из самого себя». Законы, по которым развивалась литература в России, не были литературными законами.
И в-третьих, к литературе следует подходить как к элементу русской секулярной массовой культуры, наряду с декоративной живописью, иллюстрированными журналами, театрами, кафе-шантанами и т. д. Естественно, что в сверхидеологизированном обществе, обществе, перенасыщенном идеологией, даже оформление злачных мест и конфетных коробок строго умышленно. Или, иными словами, в таком обществе любой предмет культуры, даже подлинный шедевр, есть прежде всего и более всего «коробка конфет».