Меньше чем через неделю Александру снова о Лейкине:
«Хромому чёрту не верь. Если бес именуется в святом писании отцом лжи, то нашего редахтура можно наименовать по крайней мере дядей её».
Вот письмо Лейкину от 27.12.1887 года. Чехов идёт в гору семимильными шагами. Как литератор Чехов уже как минимум сравнялся с уровнем (социаль-ным) Лейкина. Тот просит дать в его издание за повышенный гонорар «хоть что-нибудь». Чехов отвечает:
«Вы пишете, что для Вас всё равно, каков бы ни был (мой) рассказ, но я не разделяю этого взгляда: Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку. Что простится Вам и Пальмину, людям, сделавшим своё дело, а поэтому имеющим право иногда понебрежничать, то не простится начинающему писаке».
Конечно, подобные фразеологические обороты можно отнести на счёт простой вежливости. Но дело в том, что динамика вежливости у Чехова оставалась на редкость постоянной в течение всей жизни. Сначала подобострастное унижение, приличное, «в меру», даже простое и милое, но неискренное, с глубоко затаённой даже от самого себя ненавистью. Затем синхронно начинается дискредитация этого лица в письмах и разговорах с другими людьми. И наконец – корректный разрыв с поддерживанием сухих, издевательски вежливых отношений, непереносимых для русского человека. В случае с Лейкиным всё еще было достаточно элементарно, по-юношески наивно, может быть даже оправданно, так как сам Лейкин оценивал своего молодого сотрудника невысоко и относился к нему с лёгкой симпатией, не больше. В случае с Григоровичем всё было гораздо хуже. В первых письмах Чехов называет Григоровича своим благодетелем и буквально падает ниц перед его авторитетом:
«Есть молодые писатели лучше и нужнее меня, например, Короленко … Я не хочу скромничать и уверять Вас, что все Вы трое были пристрастны, что я не стою премии и прочее, – это было бы старо и скучно; я хочу только сказать, что своим счастьем я обязан не себе. Благодарю тысячу раз и буду всю жизнь благодарить».
Это написано в сентябре 1888 года. А в январе 1889 Чехов сообщает Суворину:
«Я Григоровича очень люблю, но не верю тому, что он за меня боится. Сам он тенденциозный писатель и только прикидывается врагом тенденции. Мне кажется, что его одолевает постоянный страх потерять расположение людей, которых он любит, – отсюда и его виртуозная неискренность».
(На следующий день, кстати, Чехов пишет Суворину своё письмо о «выдавливании раба».)
Летом этого же года Чехов договаривается поехать к Григоровичу за границу, но старикан надоел ему хуже редьки, и Антон Павлович решил провести лето в другом месте. Причём он не счёл нужным поставить Григоровича в известность относительно перемены своих планов. Григорович в это время писал Суворину:
«Я в ужасном беспокойстве! Я со вчерашнего дня был в пять часов утра на Северном вокзале, в 7 1/2, затем вечером в 5 часов 5 минут, ночевал Бог весть как, снова ждал в 5 утра и 7 1/ 2. Чехова нет как нет. Что делать? Ради Бога, будьте терпеливы, уговорите Ан. Ивановну еще подождать, иначе вся поездка Чехова пропала; меня эти два дня ожидания ни свет ни заря на сквозном ветру н холоду – совсем уходили. Подождите, умоляю Вас, ради Чехова ещё два дня… А то где теперь Чехову искать Вас, если Вы уедете??!!!»
В этот же день Григорович пишет Суворину ещё одно письмо:
«Я в истинном горе. Сегодня в пятницу, несмотря на усталость и нервное возбуждение (Григоровичу 67 лет – О.), я не утерпел и снова отправился в Вену на вечерний (последний) поезд Северной дороги; на нём Чехова опять нет! … Не случилось ли чего? … Вернувшись сегодня домой в 11 часов, я был в таком волнении, что насилу мог писать: руки дрожали как у 100-летнего старца; эти возбуждения мне крайне вредны, не успокоюсь я вполне до того времени, пока не узнаю что-либо положительное о судьбе Чехова».
С Чеховым было всё нормально. Свой отказ от поездки он мотивировал в письме к Плещееву следующим образом:
«Я не расположен теперь к физическому труду, хочу отдыха, а ведь шатание по музеям и Эйфелевым башням, прыганье с поезда на поезд, ежедневные встречи с велеречивым Григоровичем, обеды впроголодь и погоня за сильными ощущениями – всё это тяжёлый физический труд».
Григорович, узнав наконец, что Чехов и не собирался приезжать, написал Суворину:
«Чехов поступил с нами всё-таки не по-европейски».
Конечно! Чехов поступил по-русски. Нет народа более неблагодарного, более мстительного и злобного по отношению ко всевозможным благодетелям. Чем больше благодеяний, тем больше ненависть русского к товарищу начальнику. Чем больше русский улыбается, униженно благодарит, тем больше он ненавидит этого человека, тем больше считает себя перед ним униженным. Постоянно пишут о странном сочетании покорности и крайнего анархизма русских. Ничего странного. Покорность основана на сглазе и юродстве, на ощупывании жертвы. Месть может и не состояться, но может состояться всегда, в любую минуту. Менее всего русским приятно чувствовать себя кому-либо обязанными. Хотя они всегда кому-то обязаны.
Полуфранцуз Григорович просто плохо понимал Чехова, не чувствовал своей вины перед ним. А ведь он его раздавил своей помощью. Через три месяца, осенью того же 1889 года, Чехов шипел в письме к Суворину:
«Ах, как рад этот Григорович! И как бы все они обрадовались, если бы я подсыпал Вам в чай мышьяку или оказался шпионом, служащим в III отделении».
Чехов это кондовый русский, «от сохи». Он посмотрел на европейскую образованность, воспитанность и сказал: да, это вещь, надо этой наукой овладеть. И стал вполне европейцем, вежливым, учтивым, аккуратным. Но при этом слишком елейно вежливым и учтивым, с надрывом вежливым и учтивым, с выдёргиванием рук вежливым и учтивым. Поднимает упавшую трость, да так резко и подобострастно, что локтём спихивает ваш фамильный сервиз. Бросается собирать осколки, и опрокидывает стол. И всё это элегантно, вежливо, по-европейски. Никакой неуклюжести. Европейская воспитанность, но «с усердием», «с нажимом»… Так что кости хрустят.
Уже по стилистике чеховских писем вполне ясно. На каждом листе «скромность». По 3-4 предложения. Один раз можно, два, но не 500 же, не 1000. Да вот его отношения с литератором Сергеенко. О нём Чехов говорил:
«Про Сергеенку я не могу сказать ничего определённо дурного, знаю только, что он хохол нудный и неискренний».
Меньшикову в декабре 1898 года Чехов пишет:
«Сергеенко прислал мне две свои книги: о Толстом и повесть „Дэзи“ – необыкновенно умственное произведение; действуют в повести не люди, а всё какие-то сухие пряники. Сергеенко юморист, комик, но вообразил себя великим писателем, стал серьёзен и засох».
Самому же Сергеенко в это же время автор «Хамелеона» пишет следующее:
«Милый Петр Алексеевич, едва я написал тебе, как пришло твоё письмо. Ты пишешь: „Вследствие каких– то причин наши личные отношения принимают иногда какой-то колючий и нехороший характер“. Говорю тебе искренно, прямо и от души – я не замечал ничего подобного. Отношусь я к тебе так же сердечно, так же по-дружески и по-товарищески, как относился всегда и, должно быть, буду относиться. В наших отношениях я не заметил ничего дурного; я ломаю голову, стараюсь припомнить что-нибудь и пока могу обвинить себя только в одном: в последние годы мы встречались только по вечерам, к вечеру же я всегда бываю болезненно утомлён и потому неразговорчив и не расположен ни к чему серьёзному – и, быть может, я казался тебе не таким, как нужно … Мне кажется, что виноваты не ты, не я, а твоя хохлацкая мнительность. Твои книжки всем нравятся, и я очень рад…»
Н-нда. Нет, всё понятно, но зачем же такое сладострастное «договаривание»? Зачем ранее Чехов сказал Сергеенко: «Я НИКОГДА не вру», – причем слово «никогда» подчеркнул (письмо от 7.03.93 г.)? Подчёркивать-то зачем? Зачем этом мармелад «искренно, прямо и от души»?
Из письма Плещееву:
«Мне кажется, что меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чём угодно, но только не в желании казаться или не казаться … Я никогда не прятался. Если я люблю Вас, или Суворина, или Михайловского, то этого я нигде не скрываю».