А ближе к концу дня она уже горячо молилась. Они лежали под дубом, недалеко от места гулянки, в ста ярдах выше по реке, и перед ними поблескивала темная вода Биг-Уолнат. Прижавшись к Лютеровой груди, Лайла шептала: «Господи, боюсь, что когда-нибудь моя любовь к этому мужчине поглотит меня целиком». Даже если бы ее ослепили, она бы вмиг узнала его в толпе по голосу, по запаху, по тому, как вокруг него струится воздух. Она знала, что сердце у него бешеное и неуемное, но душа нежная. И когда он большим пальцем провел по внутренней стороне ее руки, она попросила Господа простить ей все, что она собирается сделать. Потому что ради этого дикого и нежного мужчины она готова была сделать все, лишь бы он и дальше жег ее изнутри.
И Господь, в премудрости Своей, простил ее — а может, покарал, она так и не сумела понять: в общем, Он даровал ей Лютера Лоуренса. В первый год Он даровал его ей примерно дважды в месяц. Все остальное время она работала в доме у Бьюкененов, а Лютер трудился на военном заводе, легко двигаясь по жизни, с ней в такт, словно внутри у него имелся для этого особый механизм вроде часов.
Ох и дикий же он был. Нет, в отличие от большинства мужиков дикость эту он на себя не напускал и не хотел ею никого обидеть. Он бы исправился, если бы ему объяснили, как это сделать. Но разве объяснишь воде, как стать камнем, а воздуху — как стать песком? Лютер работал на заводе, а когда не работал, то играл в бейсбол, а когда не играл, то что-нибудь чинил, а когда не чинил, то бегал со своими дружками, а если нет, то был с Лайлой. И тогда, что и говорить, все-все внимание он сосредоточивал на ней, потому что любому занятию Лютер отдавался самозабвенно и целиком. Он буквально изливал на Лайлу свет, такой теплый свет, какого даже Господь Бог на нее не изливал.
А потом Джефферсон Риз его избил, и он на неделю загремел в больницу, и что-то из него ушло. Нельзя точно сказать, что именно, но она ясно видела — этого не стало. Лайле невыносимо было представлять, как ее любимый мужчина корчится в грязи, пытаясь защититься, а Риз колошматит его, пинает, выпуская на свободу то зверство, которое так долго в себе копил. Она предупреждала Лютера, чтобы он держался подальше от Риза, но Лютер не послушался, жила в нем эта тяга — ломить против течения. И когда он лежал в грязи и на него градом сыпались удары, что он понял? Что, если ты попрешь против некоторых мерзких вещей, они не просто дадут тебе сдачи. Нет, этого мало. Они начнут тебя крушить, и вылезти живым можно, только если тебе повезет, больше никак. Мерзость этого мира учит одному: она еще мерзее, чем ты мог себе вообразить.
Она любила Лютера, потому что в нем не было вот этой мерзости. Она любила Лютера, потому что диким его делало то же самое, что делало его добрым: он любил мир. Любил, как любят яблоко, настолько сладкое, что ты его все кусаешь и кусаешь, не в силах остановиться. Любил его, не заботясь о том, любит ли его мир в ответ.
Но в Гринвуде эта любовь и этот свет в Лютере стали меркнуть. Поначалу она не могла понять, в чем дело. А потом еще в городок пришла эта хворь, но все равно они жили в сущем раю. Они жили в одном из немногих мест на свете, где черный мужчина и черная женщина могут ходить с поднятой головой. Белые не просто оставили их в покое: белые их уважали, и Лайла соглашалась с братом Лайонелом Гаррити, когда тот заявлял, что Гринвуд должен стать образцом для всей остальной страны и что через десять-двадцать лет такие Гринвуды будут повсюду — и в Мобайле, и в Колумбусе, и в Чикаго, и в Новом Орлеане, и в Детройте. Потому что в Талсе черные и белые поняли, как жить, не мешая друг другу, и в результате пришел мир и процветание, и все это было так прекрасно, что остальная страна волей-неволей должна была последовать такому примеру.
Только вот Лютер видел что-то другое. Что-то такое, что выедало изнутри и его нежность, и его свет, и Лайла начала бояться, что их ребенок не успеет появиться вовремя, чтобы спасти своего отца. В те редкие дни, когда тревога ее отпускала, она твердо знала — стоит Лютеру взять на руки собственное дитя, и он тут же раз и навсегда поймет, что пора стать мужчиной.
Проведя рукой по животу, Лайла попросила ребенка расти побыстрее и услышала, как хлопнула дверца машины. По звуку она поняла, что это машина того дурачка, Джесси Болтуна, и что Лютер, значит, привез этого жалкого типа с собой и оба накачались, а то и упыхались выше крыши. Лайла встала, натянула маску, и тут как раз вошел Лютер.
Сначала она заметила даже не кровь, хотя та покрывала всю его рубашку и забрызгала шею. Сначала она заметила, что лицо у него совсем не то. За этим лицом больше не было его, Лютера. Ни того Лютера, которого она впервые увидела на бейсбольном поле; ни того Лютера, который улыбался и гладил ее волосы, входя в нее в ту прохладную ночь в Огайо; ни того Лютера, который щекотал ее до изнеможения; ни того Лютера, который рисовал их будущего ребенка на запотевшем стекле мчащегося поезда. Этот человек больше не жил в своем теле.
И тут она заметила кровь:
— Лютер, милый, тебе доктор нужен. Что случилось?!
Лютер отстранил ее. Схватил ее за плечи, схватил так, будто она кресло, которое ему нужно переставить, потом оглядел комнату и произнес:
— Собирай-ка вещи.
— Что?
— Кровь не моя. Собирайся.
— Лютер, Лютер, посмотри на меня, Лютер.
Он посмотрел.
— Что случилось?
— Джесси мертв, — ответил он. — Джесси мертв, и Франт тоже.
— Кто это — Франт?
— Работал на Декана. Декан тоже мертв. Мозги по стенке.
Она отступила от него. Поднесла руки к горлу, потому что не знала, куда их девать. Спросила:
— Что ты натворил?
Лютер ответил:
— Собирайся, Лайла. Нам надо бежать.
— Никуда я не побегу, — ответила она.
— Что? — Он чуть не вплотную приблизил свое лицо к ее лицу, но был все равно что за тысячу миль, на другом краю света.
— Никуда я отсюда не уеду, — повторила она.
— Нет, женщина, ты уедешь.
— Не уеду.
— Лайла, я не шучу. Собирай свой паршивый чемодан.
Она покачала головой.
Лютер стиснул кулаки, глаза у него были прикрыты. Он пересек комнату и проткнул кулаком часы, висевшие над диваном.
— Мы уезжаем!
Лайла смотрела, как осколки сыплются на покрывало. Секундная стрелка еще тикала. Она починит. Она сумеет.
— Джесси мертв, — произнесла она. — Вот с какими новостями ты пожаловал, да? Парень доигрался, его убили, и тебя из-за него чуть не убили, и теперь ты ждешь, что я скажу: ты мой, я твоя, я мигом упакую вещички и брошу свой дом, потому что я тебя люблю?
— Да, — ответил он и снова схватил ее за плечи. — Да.
— Нет, — сказала она. — Ты дурак. Я тебе говорила, до чего ты докатишься, если будешь водиться с этим типом и с Деканом, и теперь ты являешься сюда, весь в крови, и чего ты от меня хочешь?
— Хочу, чтоб ты со мной уехала.
— Ты сегодня кого-то убил, Лютер?
Глаза его смотрели в никуда, голос упал до шепота.
— Декана. Голову ему прострелил.
— Почему? — спросила она, тоже шепотом.
— Потому что из-за него погиб Джесси.
— А Джесси кого убил?
— Джесси убил Франта. Дымарь убил Джесси, а я подстрелил Дымаря. Скорей всего, он тоже сдох.
Она чувствовала, как внутри у нее вскипает гнев, смывая страх, и жалость, и любовь.
— Значит, Джесси Болтун убил человека, а потом другой человек убил его, а потом ты убил этого другого, а потом убил Декана?
— Да. А теперь…
Она стала колошматить его кулаками по плечам, по груди, и колотила бы дальше, если бы он не схватил ее за запястья:
— Лайла, послушай-ка…
— Убирайся из моего дома. Убирайся из моего дома! Ты отнял жизнь у ближних. Ты нечестивец в глазах Господа, Лютер. И Он тебя покарает.
Лютер шагнул назад.
В этот миг Лайла почувствовала, как ребенок пнул ее изнутри ножкой. Не то что пнул — просто мягко, неуверенно потянулся.
— Мне надо переодеться и собрать кое-какие вещи.