— Да, — ответил Дэнни, — я хотел бы это услышать.
— Ну что ж, я этого сказать не могу.
— Ты готова выйти за него из благодарности?
Она вздохнула и прикрыла глаза:
— Я еще не знаю.
Горло у Дэнни сжалось.
— А когда выяснится, что ты оставила мужа в своей…
— Он мертв, — свистящим шепотом произнесла она.
— Для тебя — да. Но это не то же самое, что по-настоящему мертв, верно?
Глаза у нее вспыхнули.
— Что ты хочешь сказать, мальчик?
— Как, по-твоему, Коннор отнесется к этой новости?
— Я могу только надеяться, — проговорила она с прежней усталостью в голосе, — что он отнесется к ней лучше, чем ты.
Дэнни помолчал; они глядели друг на друга через то небольшое пространство, которое их разделяло, и ему хотелось верить, что его глаза столь же безжалостны, как и ее.
— Не надейся, — сказал он и сошел по лестнице в темноту.
Глава пятая
Через неделю после того, как Лютер вступил в законный брак, они с Лайлой подыскали себе домик близ Арчер-стрит, на Элвуд-авеню, с одной спальней, водопроводом и удобствами. Лютер в бильярдной «Золотая гусыня» потолковал с ребятами, и они рассказали, что ежели нужна работа, то стоит заглянуть в гостиницу «Талса», по ту сторону железной дороги на Санта-Фе, в белой части города. Там денежки просто сыплются с веток, Деревня.
Лютер не обижался, что они его обзывают Деревней, главное, чтоб не слишком к этому привыкали. Он двинул в ту гостиницу и поговорил там с одним типом по имени Старик Байрон Джексон. Этот самый Старик Байрон (все его так звали, даже те, что постарше его) возглавлял профсоюз носильщиков. Он сказал, что для начала поставит Лютера лифтером, а там посмотрим.
Так что Лютер начал работать на лифтах, и даже это оказалось сущей золотой жилой: постояльцы ему давали по четвертаку [30] почти всякий раз, когда он поворачивал рычаг или открывал дверцы. Да уж, Талса просто купалась в нефтяных деньгах! Здесь разъезжали на самых больших авто и носили самые большие шляпы и самые шикарные наряды, здесь мужчины курили сигары толщиной с бильярдный кий, а женщины вовсю благоухали духами и пудрой. В Талсе все ходили быстро. Здесь быстро ели с больших тарелок и быстро пили из высоких стаканов. Мужчины то и дело хлопали друг друга по спине, наклонялись, шептали что-то друг другу на ухо и разражались хохотом.
После работы все носильщики, лифтеры и швейцары тянулись обратно в Гринвуд. Они вваливались в бильярдные и бары возле Первой и Адмирал-стрит и уж там вовсю пили, и танцевали, и дрались. Одни нажирались индейским пивом «чокто» и ржаным виски, другие кайфовали от опиума или — в последнее время все чаще — от героина.
Лютер покорешился с этими ребятами всего недели две, когда кто-то из них мимоходом спросил, не желает ли он — явно парень не промах — малость подзаработать на стороне. И не успел он оглянуться, как уже собирал ставки в подпольной лотерее у Скиннера Бросциуса, которого уважительно звали Деканом оттого, что он, как все отлично знали, внимательно приглядывал за своей паствой и обрушивал на отступников гнев Господень. Рассказывали, что давно в Луизиане этот самый Декан Бросциус был знатный игрок, выиграл кругленькую сумму в ту же ночь, когда кого-то там порешил, и события эти вполне могли быть как-то связаны. И явился в Гринвуд с полным карманом зелененьких и с несколькими девицами, которых тут же начал сдавать внаем. Когда же девицы стали задумываться о деловом партнерстве в этом предприятии, он каждую прилично вознаградил и отпустил на все четыре стороны, после чего нанял выводок девушек посвежее, уже и думать не думавших ни о каком партнерстве. Затем этот самый Декан Бросциус расширил бизнес, занявшись барами, подпольными лотереями, индейским пивом, героином, опиумом, и всякий гринвудец, который трахался, нюхал, кололся, выпивал или делал ставки, сразу же знакомился или с Деканом, или с кем-то, кто на него работал.
Декан Бросциус весил больше четырехсот фунтов. Мягко говоря, побольше. И частенько, выбираясь подышать вечерним воздухом где-нибудь в районе Первой и Адмирал-стрит, он проделывал это в старом деревянном кресле-качалке немалых размеров, к которому кто-то приладил колесики. У Декана имелись двое подручных, скуластых, тощих как смерть, настоящих сукиных сынов, по кличке Франт и Дымарь, и вечерами и ночами они его катали по городу, а он распевал. Голос у него был прекрасный, высокий и сильный. Он пел то спиричуэлс, то каторжные песни, то даже «Я житель ночи в городке рассветном», переделав ее на собственный манер, и получалось у него, черт побери, куда лучше, чем на пластинке у белого Байрона Харлана .[31] И вот, стало быть, он раскатывал туда-сюда по Первой улице и пел таким расчудесным голосом, что некоторые даже поговаривали, будто Господь отнял этот самый голос у кое-кого из своих ангелов, чтобы не порождать зависть в рядах небесного воинства. Между тем Декан Бросциус хлопал в ладоши, лоб у него покрывался бисеринками пота, и его широченная улыбка сияла, как радужная форель, так что народ даже забывал, кто он такой есть, этот самый Декан. Но если затесывался в толпу какой-нибудь его должник, то за всеми этими улыбками, и бисеринками пота, и сладким пением он видел нечто такое, что навсегда отпечатывалось и в нем, и в его детях, даже если он еще не произвел их на свет.
Джесси Болтун сообщил Лютеру, что в последний раз, когда кто-то серьезно наехал на Декана («Я хочу сказать — наехал без-всякого-уважения», — уточнил Джесси), тот встал и просто-напросто уселся на этого сукина сына. Поерзал на месте, дожидаясь, пока замолкнут вопли, потом глядь — а негр-то сковырнулся.
— Ты б мне раньше это дело обсказал, пока я к нему еще не нанялся, — заметил Лютер.
— Да ты ж собираешь ставочки в грязной лотерее, Деревня. Думаешь, такой штукой станет заправлять кто-нибудь симпатичный?
— Сколько раз тебе говорить, хватит звать меня Деревней, — отозвался Лютер.
Они закладывали в «Золотой гусыне» после того, как целый день улыбались белым по ту сторону железки, и Лютер чувствовал: спиртного в его жилах уже столько, что ничего для него сейчас нет невозможного.
Скоро у Лютера будет полно времени, чтобы поразмыслить, как это он докатился до собирания ставок для Декана, и он не сразу поймет, что деньги тут были ни при чем: черт побери, да в гостинице «Талса», если, понятное дело, учитывать чаевые, он заколачивал в два раза больше, чем на военном заводе. И ведь не то чтоб ему хотелось сделать карьеру вымогателя. Слава богу, в Колумбусе он навидался тех, кому не терпелось вскарабкаться по этой лесенке. Обычно они с нее быстро падали с громкими воплями. Тогда почему? Видно, причиной тому был их дом на Элвуд-авеню, словно бы обступавший его, врезаясь ему в плечи всеми своими карнизами. И еще Лайла: ну да, уж как он ее любил, даже сам иногда удивлялся, до чего сильно, и когда она просыпалась, помаргивая со сна, сердце у него просто вспыхивало.
Но не успел он свыкнуться с этой самой любовью, немного ее обмозговать, спокойно порадоваться ей, как — глядь — у Лайлы в животе уже его ребенок, а ведь ей только двадцать, да и Лютеру всего-навсего двадцать три. Ребенок — ответственность до самого-самого конца жизни. Существо, которое будет взрослеть, пока ты будешь стареть. Которому наплевать, что ты устал, что ты пытаешься сосредоточиться на чем-то еще, что тебе хочется поваляться со своей женщиной. Ребенок просто есть, его вбрасывает в самую сердцевину твоей жизни, и он орет до посинения.
Лютер, который собственного отца никогда не знал, сейчас был, черт побери, уверен, что до ответственности он дорастет в свое время, но покамест ему хотелось пожить на всю катушку, — жизнью, сдобренной для остроты кое-какой опасностью, чтоб было что вспомнить, когда он будет сидеть в своей качалке и возиться с внучатами. Они будут смотреть, как старик по-дурацки улыбается, а он будет вспоминать молодого бычка, колобродившего по ночам с Джесси и преступавшего закон совсем чуть-чуть, просто чтоб показать, что этому самому закону не подчиняется.