Пурвит слушал молча, не прерывая. И только нервные пальцы отбивали какой-то замысловатый такт по подоконнику, возле которого они остановились.
— Понял я вас, молодой человек. И завидую! — Увидев недоумевающий взгляд Берзина, повторил — Завидую! Сомнениям вашим, тревогам. Наконец — молодости. И еще вот что, — он помедлил, раздумывая. — Вам надо сменить обстановку. Берлин, он, знаете, удручающе действует на психику… Попробуйте написать несколько пейзажей. Общение с природой прочистит вам мозги. Поезжайте к морю. Напишите пару этюдов. И покажите мне. Обязательно! А сомнения ваши… Нет, не бросайте их! Только ленивцы и трусы живут без тревог и сомнений.
Такой вот оказалась эта встреча. Правда, Берзин не сразу принялся за работу. Неделю-другую словно по инерции он еще оставался дома, листал старые альбомы с детскими рисунками, читал, подолгу сидел у окна и невидящими глазами смотрел на сонную улицу. На расспросы матери отвечал односложно: все в порядке, не беспокойся. Отец только качал головой — влюбился он там в Берлине, что ли?
Потом неожиданно в солнечный июньский день собрал краски и поехал на взморье. Ходил по пляжу, всей грудью вдыхая соленый воздух. Бросив этюдник на песок, разделся и долго лежал, слушал бесконечный говор волн, над которым белыми парусами скользили чайки.
Только теперь он почувствовал себя по-настоящему дома!
Прочь усталость, хандру и пессимизм! Да здравствует жизнь!
Искупавшись, принялся строить для ясноглазой голенькой девчушки фантастический замок из жидкого песка, чем привел в неистовый восторг наивное дитя человеческое. Бродил по дюнам до темноты, а когда спохватился ехать домой — поездов уже не было. Заночевал тут же на дюнах, положив под голову этюдник.
С первыми лучами солнца принялся за работу и не бросал ее целых две недели. Загорел, обветрился.
Пурвит, когда он принес ему свои работы, улыбнулся:
— Помог мой рецепт? Рад за вас…
Он не спеша перебрал десяток этюдов. Три отложил в сторону.
— Об этих стоит поговорить. Оставьте их мне. На досуге поразмыслю…
На следующий день началась война.
Берзин как-то не задумывался, что ее костлявые пальцы могут постучаться и в его дверь. Но они постучали, правда, немного позднее…
А пока что он продолжал ходить к Пурвиту, писал этюды, думал, читал.
Отец ворчал: мог бы найти себе настоящую работу. Кстати, «Феникс» набирает учеников. По теперешним временам через годик стал бы слесарем. Да и лоб, глядишь, не забреют…
Но он не хотел идти на завод. Верил — художник из него получится. А потому нечего размениваться. Но на работу все же поступил. В порт. Грузчиком.
Тут Берзин впервые столкнулся с людьми, которые думали не только об искусстве и хлебе насущном…
Случилось это хмурым осенним днем. На улице — сплошная завеса дождя. Вдвоем с напарником они перетаскивали тюки с хлопком из пакгауза под навес. Работали вяло.
Напарник — пожилой, худощавый рабочий, назвавшийся Нестеровым, — то и дело пристраивался отдохнуть и клял на чем свет стоит господа бога и небесные хляби его. Берзин заметил, что Нестеров все время трет щиколотки, и спросил, не ревматизм ли беспокоит.
— Ревматизм? — переспросил Нестеров, и тугие желваки заходили на его скулах. Задрав брючины, он показал Берзину красные рубцы. — Кандальная болезнь. Слыхал про такую?
Берзин опешил. Перед ним сидел один из тех людей, которых он еще в детстве видел шагавшими под глухое бряцанье цепей из Централки на вокзал. Как-то он спросил у отца — за что их заковали. Тот положил руку на худенькое мальчишеское плечо и ответил:
— За справедливость, сынок…
И вот теперь перед ним — живой «каторжник». Пряча усмешку в усы, он расспрашивал — неужто парень не слыхал про каторгу, тюрьмы, про революцию? Разумеется, Берзин слышал! В пятом году он даже видел, как рижские рабочие многотысячной массой запрудили улицы, знал, что по ним стреляли жандармы.
— Вот-вот, парень! Как раз за те демонстрации я и угодил в Сибирь. Брата моего убили, а я, значит, в Сибирь…. Только-только вернулся. А ты кто ж такой будешь, что тебя политика не касается? Из купцов? Дворян?
— Отец у меня рабочий, — словно оправдываясь, смущенно проговорил Берзин. — А сам я художник… Вернее, хочу стать художником.
Нестеров ничего не ответил. Только под утро, когда все тюки были перенесены, он переспросил:
— Художник, говоришь? — И, будто отвечая на чей-то вопрос, сказал. — Давай, учись! Художники нам тоже понадобятся.
Кому — нам? Когда понадобятся? На эти вопросы Эдуард не получил тогда ответа. Да, признаться, и не искал их.
Все заслонила любовь.
Она пришла к нему в образе хрупкой, невысокой девушки по имени Эльза.
Эльза! Эльза! Эльза!
Он повторял это имя тысячи раз, и каждый раз оно звучало по-новому.
Грустная и веселая, улыбающаяся и хмурая — это была любовь!
Крутой взлет бровей, шелковистые пряди волос у висков, губы, не знавшие поцелуев, — это была любовь!
Слова — важные и пустые — тихий шелест ветвей старых вязов у Бастионной горки — это была любовь!
Она была во всем — в небе и звездах, в отсветах тусклых фонарей на улице Зиргу, в сугробах, наметенных рождественской вьюгой.
Она была везде, где бродили Эльза и Эдуард — двое из бесконечной армии влюбленных.
Она была обычной и неповторимой, зримой и невидимой, нежной и властной, хрупкой и сильной.
Она — этого они тогда не знали — была на всю жизнь?
Они сидели рядом на берегу канала и слушали тишину. А может, биение собственных сердец? С чем сравнить неповторимую торжественность этих часов и минут? Несчитанных минут и часов! Если собрать вместе все часы, отведенные людям для любви, сколько было бы счастья!
— Ты фантазер, — сказала она. — Кто же мерит любовь временем?
— А чем?
— Не знаю. Может быть, счастьем?
— Счастье — счастьем?
— Непременно! — Она помолчала. — А что такое счастье, ты знаешь?
— Знаю! Помнишь, у Фауста: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Это и есть счастье, когда можно сказать такие слова.
— А ты был когда-нибудь счастлив?
— Не знаю.
Беззвучно, с какой-то неведомой высоты, падал снег, скрипел под ногами редких прохожих.
Эльза и Эдуард ничего не слышали.
— А может, счастье — только мгновенье, коротенькое мгновенье? Разве может оно продолжаться всю жизнь?
— Наверное, не может.
— А любовь? Почему это в романах вечно одно и то же — великая любовь. Будто другой любви не бывает. Особенной!
— Как у нас?
— Как у нас…
Да, они считали, что у них особенная любовь.
Что ж, может, это действительно так было. Ведь каждая любовь неповторима, как свет солнца, дуновение ветра и плеск волны.
Потом снова пришла весна, и снова Эдуард выезжал на этюды. И так уж получилось, что в каждом этюде, в каждом наброске присутствовала тоненькая хрупкая девушка…
Он задумал написать ее портрет — яркий, полный света и жизни — на фоне голубого неба и пенистой волны. С улыбкой Джоконды… Нет, не Джоконды, а Эльзы! Ведь у нее своя улыбка! Самая лучшая! Самая-самая…
Портрет остался ненаписанным. Грохочущим вихрем и в его жизнь ворвалась война.
Она надела на Эдуарда Берзина форму солдата, навесила на его плечи сначала унтер-офицерские, а затем и погоны прапорщика. Наградила Георгиевским крестом и произвела в полковые адъютанты.
Художник стал солдатом.
Влюбленный остался влюбленным.
3
Дагмара сказала:
— Живу, как в тумане. Ни света, ни тепла. Грязь, матерщина, — она зябко закутала оголенные плечи в цветастый халат. — Надоело! Жить надоело! Возьми меня с собой, Сидней!
— С собой? Куда? — Рейли приподнялся с кушетки, взял с ночного столика папиросу, закурил. — В мрак? В пропасть?
— Нет! В Англию. Там я снова стану человеком.
Рейли ничего не ответил. Пустил кольца дыма в потолок и, наблюдая, как они медленно расплываются, попросил: