— Праведница! — говорили про неё со вздохами умиления ближние богомолки, которым она неоскудевающей рукой благодетельствовала.
— И чьи только грехи замаливает, свои или родительские? — покачивая головой, шептали недоброжелатели.
А таких у Сынковых было немало. Особенно злобствовали на него. Клеветали на него из зависти за слепое счастье, валившее ему, как истому любимцу фортуны, а также за его необщительный и угрюмый нрав. Вечно молчит, нет у него потребности ни перед кем душу распахнуть и погулять в весёлой компании; всё особняком, все свои дела один вершит, и других советников, кроме старшего приказчика Вавилы, у него нет. И Вавила такой же, как и хозяин, бирюк нелюдимый. У обоих точно язва какая в душе сокрыта, жжёт их день и ночь, ходят вечно насупившись, даже христосуясь с народом в праздник Светлого Христова Воскресения, не улыбнутся. Но тем не менее оба они, и хозяин, и приказчик, чистые купцы и по рождению, и по воспитанию, и по всем обычаям и сноровке, а потому хоть и осуждают их за угрюмый нрав, но всё же считают за своих людей, настоящего купецкого покроя, ну а уж хозяйку их своей никто не признает. Ни по обращению, ни по говору, ни по мыслям не похожа она на женщину из купеческого сословия. Даже и одёжу-то не умеет она носить, как другие. А между тем шьёт на неё платья и душегрейки из тяжёлой, добротной материи та же самая портниха, что на всех замоскворецких, коренных купчих шьёт, и по такому фасону, что у купчих в ходу, а всё не то, всё на дворянку смахивает. В чём именно состоит это сходство, в какой неуловимой чёрточке, никто бы сказать не мог, а замечают его все. Вид у неё степенный, ходит плавно, спустя глаза в землю и поджав слегка губы, движения медленны, каждое слово обдумано, и роняет она их точно нехотя, так уж скупо да осторожно. Шляпок никогда не носила, даже и тогда, когда молода была; лет двадцать, как их все знают, и никогда никто её иначе, как повязанной платочком, не видывал. Она это знает, что в купеческом быту считается непристойным мужней жене свои волоса чужим мужчинам показывать. Она всё знает, все ихние обычаи, замечания, повадки и всему следует строго и неукоснительно, но и этим не достигает желаемой цели: сходства с людьми одного с нею сословия.
Мужа её здесь много раньше знали, чем её. Он наезжал сюда из Сибири, по делам отца, когда был ещё холостым. Уж и тогда был он нрава угрюмого и молчаливого, но такой красавец, что все невесты Замоскворечья без ума влюблены были в него, и посватайся он только, любую богатейку бы за него отдали. Но хотя он здесь после смерти отца и обосновался на житьё, купил дом, выстроил лавки, открыл контору, однако на здешней не женился, а привёз себе супругу издалека, из неизвестной семьи и такую же Несмеяну-царевну да молчальницу, как и он сам.
Первое время, как она здесь появилась, ею очень интересовались.
— Да из каких у вас хозяйка-то? — спрашивали у приказчика Вавилы.
— Купецкая дочь, — без запинки отвечал он.
— Из богатого дома? Сколько за нею приданого-то взяли?
— Сколько дали, столько и взяли.
И волей-неволей приходилось такими уклончивыми сведениями довольствоваться. К самому Сынкову с подобными расспросами никто бы не посмел сунуться. Запанибрата с ним якшаться не отваживались даже и такие старики почтенные, с которыми молодые иначе, как стоя, и без шапки, не разговаривали.
Одним словом, укрепился Сынков на особом от всех прочих положении, да так и пребывает в нём целых двадцать лет.
Детей у них нет. И шла про них молва, будто хоть и в законе они, честным браком повенчаны и друг дружку уважают, а живут как брат с сестрой, а не как муж с женой.
Знали ещё про них одну подробность, а именно, что она православной веры держится, он же, до женитьбы, к старой вере принадлежал и много на раскольничьи обители жертвовал, ну а теперь как он молится — этого никто не знал; одно только было известно, что он жене ни в чём не препятствует, а она, как уж сказано выше, даже и царице через митрополита как усердная радетельница православной церкви известна.
В тот вечер Сынкова сидела в отдалённейшей комнате своего дома, служившей ей спальней, и беседовала с женщиной средних лет, в одеянии скитницы.
В комнате довольно обширной и с низким потолком находилось великое множество сундуков, обитых железом и с тяжёлыми замками; у задней стены, с печкой, стояла скромная деревянная кровать с тощим соломенным тюфячком вместо перины и довольно плоской и жёсткой подушкой, но зато в красном углу возвышался огромных размеров и великолепной работы резной киот из красного дерева, весь сверху донизу уставленный образами в дорогих окладах; перед ними теплилось несколько лампадок, переливаясь разноцветными огнями в самоцветных каменьях, золоте и серебре, обильно украшавших святые иконы. У стены подальше, за высоким шкафом, куда свет от лампадок достигал только узенькой полоской, сидела у стола с чайной посудой и остывшим самоваром хозяйка. Высокая стройная женщина с благообразным кротким лицом и печальными глазами, одетая в длинный шёлковый шушун тёмного цвета, отороченный мехом, и с небрежно накинутым на голову белым тафтяным, с тяжёлой бахромой платком, спустившимся на плечи с её густых белокурых волос, собранных черепаховой гребёнкой большим узлом на затылке. Широкие рукава, откинутые небрежно назад, обнажали ещё красивые белые руки. На гостье же ряса из грубой чёрной ткани ревниво охватывала тощее тело; из-под чёрного клобука, надвинутого на самые брови и плотно обрамлявшего её высохшее, как у мумии, лицо, выступали сверкавшие неестественным блеском глаза с чёрными впадинами вокруг, удлинённый худобою нос, впалые щёки с зловещими алыми пятнами, бледные губы да заострённый подбородок. По временам она покашливала сухим, резким кашлем чахоточной.
Обе сидели на стульях, обитых чёрной кожей; Сынкова, облокотившись обеими руками на стол и подпирая ладонями подбородок, не спускала полных сострадательной нежности глаз со своей посетительницы, в то время как эта последняя, опустив на колени бледные руки с длинными, худыми пальцами, ровным, беззвучным голосом и устремив взгляд в пространство, отвечала на предлагаемые ей вопросы.
— Так вот какова вышла наша богоданная сестричка, — раздумчиво произнесла Сынкова. — Но где же ты с нею встретилась?
— В старом доме, у Андреича. Он с Варваркой до моего приезда только её подаянием и жил.
Она говорила отрывисто, с придыханием, прерывая речь кашлем.
— Из ума выжил, перестал смерть понимать, про мёртвых, как про живых говорит. Являются они ему, облечённые в плоть.
— Вот и Григорьевне тоже, — заметила Сынкова. — И это наша казнь с Алёшей. Как зачнёт старое перебирать, все ужасы, которые мы пережили, как живые перед нами воскресают. Что ж, видно, так Господу Богу угодно, — прибавила она со вздохом.
— Григорьевна призрена, а Андреича мы забыли, — возразила монахиня.
— Не то что забыли, а и тебе, мнится, так же как и нам, не безопасно в том краю проявляться, — заметила Сынкова. — За покойниц нас там ведь считают.
— Мне в те места послушание вышло, — объявила монахиня. — Ну а уж пройти мимо родного дома, не заглянув в него, да не помолиться на том месте, где мы все так много суетничали и грешили, как будто и не подобает.
— Ещё бы! И я бы тоже, — вымолвила Сынкова. — Так ты там её и застала?
— Там. В горенке нашего праведника. Она часто туда заходит.
— И что её туда привлекло?
— Он привлёк, Вездесущий, кто же больше! — резким тоном объявила монахиня.
Слушательница её промолчала.
— «Дух идеже хощет веет», — произнесла вполголоса и как бы про себя монахиня.
И на это Сынкова не проронила ни слова, только красивые тонкие брови её сдвинулись, точно от сдавленной боли.
— А известно ей, чья она дочь? — спросила она, помолчав немного.
— Известно. Господу угодно было её поразить, чтоб она сердце своё скорее обрела.
— Как же это могло случиться? — продолжала допрашивать Сынкова.
— Судьбы Господни неисповедимы, — начала, постепенно оживляясь, монахиня. — И никогда человеку не остеречься от того, что Всевышнему угодно допустить в своей мудрости. Хранили от неё тайну её рождения так ревниво, что даже и в городе-то стали забывать про то, что она не родная дочь Бахтериных, а дитя неизвестных людей, найденное в лесу, около родителей, убитых разбойниками. Воспитывали её по светскому, на славу, — с горькой усмешкой продолжала рассказчица, — гувернантка не гувернантка, учитель не учитель. Возили в Москву танцам да пению обучать. По-русски и говорить-то разучилась, даже и молилась по-французски, вот до чего люди ослепнуть могут! Но ведь дяденька Иван Васильевич всегда был вольтерьянец и безбожник, а тётенька во всём ему подчинялась, даже и веры своей не сумела отстоять.