— Э, не знаете тогда вы Залмен-Иосю. А ну, товарищ капелла, подойди-ка сюда! Что, думаете, я разучивал целый вечер с нашим гармонистом? Раздел Пятикнижия, что ли? А ну, почтеннейшие, возьмитесь за руки. Где жених и невеста? Молодежь, танцуем шер! Адам Никитич, шер!
Зал клуба стал тесен. Длинная цепь сплетенных рук тянулась от стены к стене, и повел ее отец и дед сыновей и внуков фронтовиков — реб Залмен-Иося.
— Темпы, братцы, темпы! Громче, живее, веселее! Вот так, вот так! — командовал Залмен-Иося.
И когда цепь закрутилась так, что уже не найти было ни начала, ни конца, Залмен-Иося сделал знак Мейлаху, стоявшему в коридоре, чтобы он шире распахнул двери. И Залмен-Иося повел цепь на улицу.
— Куда вы?
— Что? Забыли, как мы танцевали на наших праздниках под открытым небом?
Не успел Мейлах отступить, как кто-то в темноте схватил его руку и вовлек в цепь. Его держала знакомая нежная рука.
Раскрутившаяся цепь протянулась почти на всю улицу и все дальше, дальше отдалялась от клуба.
Во всю свою яркость светила луна. Ее молочно-голубое сияние стекало с крыш, с деревьев и заливало дорогу.
— Где ты был? — спросила Двойрка.
— Здесь, все время был здесь.
— И не подошел?
— Темпы, братцы, темпы! Громче, живее!
— Дорогая моя, — Мейлах еще крепче сжал в своей руке нежные девичьи пальцы, поднял голову и тотчас опустил ее — впереди показались деревца виноградника.
— Куда мы? — спросил Мейлах у своего соседа Адама Гумелюка и крепче стиснул его руку. — Зачем ведут живых к винограднику?
— Чтобы не забыть. Чтобы никогда не забыть! Даже в празднества не забыть.
1947
ЦАЛЕЛ ШЛИФЕР
1
На подводе всю дорогу перешептывались, рассказывали истории о дорожных грабежах, и от этого шепота, от шума темного и мокрого леса, обступившего дорогу со всех сторон, от бледного огонька в окошке заезжего дома, около которого возница остановил измученную лошаденку, у него, Цали Шлифера, тогда еще ленинградского студента, было такое чувство, будто он совсем не туда попал, заехал в какую-то древнюю, всеми забытую глушь. Он и заснул c этим чувством. Продрогший от дождя, измотанный трехчасовой ездой в тряской скрипучей телеге, он не слышал даже, как вошла хозяйка и погасила керосиновую лампу на комоде.
Его разбудило громкое жужжание мух. Они тучами вились у изголовья и барабанили в окна, словно просились на улицу, на солнце, ярко светившее в голубом чистом небе.
Только на улице его оставило то чувство уныния и заброшенности, которое появилось было снова, когда, еще лежа в постели, он оглядывал свой «номер» — большую и пустую комнату с обмаранными стенами, с низким пожелтевшим потолком и глиняным полом, от которого несло разогретым кизяком. Домишки с открытыми ставнями весело сушились на солнце, подставляя под его лучи заросшие зеленоватым мохом черепичные крыши и деревянные крылечки. Над уличной грязью поднималась теплота, в воздухе стоял сладковатый, чуть приторный запах.
Было позднее утро. В грязи поблескивало несколько дорожек. Куда ведет эта, свежепротоптанная, по которой он пошел, Цаля не знал, да и ему было все равно. Клуб, вероятно, еще закрыт, а зайти в поссовет успеется и потом. Завтра, послезавтра, впереди еще целый месяц.
Что с ним все-таки произошло? Почему вдруг он попросился именно сюда, в Подольскую губернию, и к тому же непременно в маленькое местечко? В обращении губкома комсомола, в котором студентам предлагалось отработать месяц летних каникул в поселковых клубах и сельских избах-читальнях, была названа и Пермская губерния, а ведь в Перми жила вся его родня. Откуда у него эта тоска по местечку? По наследству, что ли, передалось от отца с матерью? Должно быть, он впитал ее в себя вместе с рассказами, которых столько наслушался в детстве, с бесконечными рассказами о местечке, из которого отец с матерью уехали еще до того, как Цаля родился, но так по местечку тосковали, как лишь старость умеет тосковать по молодости. Не она ли его сюда и привела, тоска эта, из далекого шумного Ленинграда и теперь вот водит по тихим, грязным улочкам?
Но когда он шел себе так, прогуливаясь, мимо этих домишек с раскрытыми дверьми, из которых до него доносился шум домашней жизни — стрекотанье швейных машин, скрежет рубанков, грустные и веселые напевы, сварливые крики, — в нем снова стало нарастать то, прежнее, ночное чувство: да туда ли он заехал? Все здесь было так буднично, так непохоже на рассказы, увлекавшие его в детстве. А эти девушки, которые провожают его глазами чуть не с каждого крылечка, из каждого окна, — ради них-то он и нарядился в свой новый черный костюм и желтые ботинки с острыми носами, — что-то они совсем не похожи на тех красавиц, которых он надеялся здесь встретить. Чем, собственно, они отличаются от пермских, от ленинградских? Носят такие же короткие и узкие платья, так же коротко стрижены и, как видно, вовсе не так уж стыдливы, даже не опускают глаз, встретившись с его взглядом. Напротив, каждая будто только и ждет, чтобы он поглядел на нее подольше и завязал знакомство. Нет, ни одна из них не напоминает ему тех необыкновенных красавиц, которые, как он столько раз слышал, встречаются лишь в местечках.
На обратном пути, в переулке около заезжего дома, его остановил парень с плечами грузчика и бычьей шеей.
— Ты, братец, не ко мне ли?
Цаля молча на него уставился.
— Из Ленинграда приехал? Студент? Ну, а я заведующий здешним клубом. Липа Сегал меня зовут. Чего так смотришь на меня? Откуда я знаю, что ты это ты? Скажи на милость, кто еще станет разгуливать по нашей грязи в желтых ботинках и в новом костюме? Гляди, даже штаны не подвернул. А что ты уже здесь, мне Иоэл, наш балагула, сказал. Будешь, значит, лекции нам читать?
— У вас что, большой клуб?
— Сейчас увидишь. А штаны, братец, все же подверни, не стесняйся. Тут тебе не Ленинград. У нас тут, братец, вообще многое не так, как в Ленинграде, народ, понимаешь, другой. В субботние дни многие не работают, в синагогу ходят. Да чего тебе еще — даже среди комсомольцев есть такие, что разгуливают с лишенками.
Снаружи длинное здание клуба сильно смахивало на заезжий дом, в котором он остановился. Темноватый зал со сдвинутыми скамьями и висячей керосиновой лампой над низкой сценой тоже чем-то напоминал комнату в заезжем доме, хотя потолок здесь был выше, а окна вверху заканчивались полукружьями, как в синагоге. Проходя мимо задвинутого в угол фортепьяно, Липа откинул крышку и одним пальцем с громом проехался по выщербленным и пожелтевшим клавишам.
В соседней, меньшей комнате стоял застекленный шкаф с книгами, на длинном голом столе лежали вразброс газеты и журналы.
— Ну, братец? — спросил Липа, усаживаясь верхом на скамейку.
Цаля, отвернувшись от шкафа, в котором стал было разглядывать книги, вдруг сбросил пиджак и закатал рукава туго накрахмаленной рубашки.
— Что «ну, братец», хочешь знать, как мне нравится твоя игра на пианино? Слушай, курят у тебя тут, что ли? Открой, пожалуйста, окно. Щетка или веник есть у тебя?
— Сейчас придет Шейндл, она уберет. А ты, я вижу, из горячих. Это хорошо. Нам теперь такие нужны.
Во двор вошла женщина, неся на коромысле два полных ведра. Большие, облепленные грязью сапоги сваливались у нее с ног.
— Шейндл, смотри, сегодня постарайся! Чтоб во всех уголках блестело! — крикнул ей Липа в открытое окно. — Гость, которого я ждал, уже здесь.
— Знаю. Даже видела его. Он все на нашей улице крутился. Симпатичный, только очень молодой. Он что, тоже будет говорить про религию?
— А вот мы сейчас у него спросим. Цаля!
Увидев в окне гостя, женщина смущенно отвернулась. Коромысло качнулось, из ведер плеснула вода.