Когда мужчины вернулись с работы, на постелях уже лежали приготовленные отглаженные рубахи и вычищенные костюмы. Дети заранее прицепили к пиджакам отцов и старших братьев ордена и медали.
В коричневом костюме, в белой накрахмаленной сорочке Мейлах казался выше ростом и шире в плечах. Густые волосы, в которых уже кое-где мелькала проседь, были зачесаны вверх, что сделало еще выше его лоб в глубоких морщинах... Он стоял у распахнутого окна и следил за оживленной улицей. Не спеша, степенно люди шли в клуб. Шли целыми семьями — отец, мать и дети. Мейлах знал, что не в каждой семье есть мужчина, не у всех родителей есть дети. В деревне много домов, где живет лишь половина семьи, четверть семьи... Но, идя на торжество, несколько таких домов собирались и шли вместе, чтобы иметь вид целой семьи.
Мейлах опустил оконные занавески, и его затуманенный взгляд снова упал на куклу с оторванными ручонками и открытыми синими глазами, лежавшую на его столике. Он ее нашел вчера в винограднике, и со вчерашнего вечера ему кажется, что в комнате пахнет теплом детского тела. Этот запах будет теперь преследовать его всю жизнь.
Долго сидел Мейлах и смотрел на эту куклу. В этом состоянии застала его Наталья Сергеевна.
— Вы ждете Двойрку? — спросила она.
— Нет! Я иду с вами.
В ярко освещенном клубе Мейлах застал уже всех за празднично накрытыми столами. От яркого света он на миг зажмурил глаза, а когда открыл их, встретился со взглядом Бенциана.
После того дождливого утра они сильно отдалились друг от друга. Двойрка тоже заметила отчужденность, появившуюся между отцом и Мейлахом, и поэтому нарочно оставила между собой и отцом свободное место для Мейлаха. Но он уселся за другой стол.
Председатель колхоза Менаше Лойфер выждал минуту и продолжал незаконченный тост:
— На веку своем, нетрудно понять, побывал я на многих свадьбах, но столько родни, сколько сегодня на этой, вижу впервые.
Он гордо поднял голову, и его большие озорные глаза широко и открыто глядели на ярко горящие лампы, точно хотели этим показать, что глаза его привычны к сильному свету, что он может ими заглянуть яркому солнцу в лицо. Потом, взяв бокал вина, подошел к жениху и невесте, сидевшим во главе стола между Исроэлом и Ханой:
— Вы знаете, что означает «лехаим»?
— «Лехаим» значит «за жизнь», — тихо подсказал им Залмен-Иося.
— Так вот — лехаим! Чтобы нам никогда отныне не знать ни погромов, ни эвакуаций, ни голода, ни других напастей! Лехаим, Тайбл, лехаим, Залменка!
И как только опорожнили первый стакан вина, бригадир Бакалейник велел налить по второму и ударил по столу:
— Артиллеристы, ша! Я не буду говорить до тех пор, пока не станет совсем тихо.
— Хаим, мы же не на собрании. Ты ведь сегодня уже держал одну речь.
— Ну и что? Тот раз я говорил как бригадир, а теперь хочу говорить как сват. — И все же начал он с того же, что и раньше: — Хотя мы без тяжелой артиллерии рапортовали первыми в районе, хочу нам пожелать первыми в районе отвезти наши лобогрейки в музей. Погодите! Мне еще надо несколько слов сказать Залменке...
— Бригадир, что это за вино? — скорчил гримасу Яков Бергункер.
— Первый сорт — чистое алиготэ! Взгляни, — Хаим поднес к лампе полный стакан, отсвечивавший зеленоватым блеском, — чистое алиготэ.
— Какое там алиготэ? Оно же горше хины.
— Да, — Хаим многозначительно подмигнул, — Яков таки прав — вино и в самом деле горьковатое.
— Не стыдись, Залменка. Если жениху и невесте можно пить из одного стакана, можно им и целоваться у всех на глазах. Возьми пример с меня! — И Бенциан подозвал к себе Фейгу, подносившую еду к столу, обнял и звонко расцеловал.
От поднявшегося в клубе шумного веселья на Мейлаха навалилась тяжелая ноющая тоска. Он вышел из-за стола и незаметно выбрался на улицу.
На небе блестели далекие звезды, равнодушные ко всему, что происходит на земле. Так же глядели они тысячи лет назад, так же будут они глядеть и через тысячи лет.
Наплывавшие мысли уводили его все дальше и дальше в открытую степь.
Когда он вернулся в клуб, говорил Райнес, говорил, видимо, уже давно. Мейлах определил это по тому, что у Бенциана были полузакрыты глаза. Чтобы не помешать, Мейлах в зал не вошел, а остался стоять в темном коридоре и сквозь приоткрытую дверь прислушивался к тосту Бенциана. Последние слова его были обращены к Адаму Гумелюку:
— Немцы хотели вас уверить, что мы не хотим работать, что мы повсюду чужие, лишние, вечные странники...
— Нашли кого уверять! — перебил оратора Адам. — Я почти всю жизнь прожил в еврейской деревне, меня уверять не надо.
Но Бенциана уже было трудно остановить.
— Не будь Россия нам родиной, — повысил он голос, — разве дрался бы я за нее в двух войнах, разве отдали бы за нее свои молодые жизни мои сыновья? В нашей деревне нет дома, где не было бы потерь.
Бенциан смотрел на людей, вытиравших украдкой глаза, и закончил:
— Лехаим!
Адам Гумелюк поднял стакан вина и сказал по-еврейски:
— Не знать нам с вами больше горестей! Лехаим!
В самый разгар веселья Шоэлка Колтун включил радиолу, и народ принялся отодвигать к стенам столы.
Мейлах все еще стоял в темном коридоре и сквозь приоткрытую дверь смотрел в зал. Вот стоят у окна Райнес с Гумелюком, любуются на молодые пары, танцующие кадриль. Широко расставив руки, со сцены спрыгнул Яков Бергункер и заплясал гопак. Упругий и ловкий, приседал он так низко, что чуть не касался руками пола, ухарски прошелся по залу на каблуках. Наталья Сергеевна кружилась вокруг него, прихлопывая в ладоши. Пустились в пляс Менаше Лойфер с Ханой, Хаим Бакалейник с Исроэлом. Шоэлка подбирал пластинки — таково было приказание жениха, Залменки.
В самом углу стоял сторож, и время от времени раздавался его зычный кашель. Он прислушивался к тихой игре гармониста и дирижировал обеими руками, головой, глазами. Мейлах напрягал слух, но никак не мог уловить мелодию, которую Залмен-Иося разучивал с гармонистом. Вдруг Залмен-Иося влез на скамью и крикнул Шоэлке Колтуну:
— Останови-ка свою машинерию!
— Не было приказа командира, — ответил Шоэлка.
— Ты уже тоже военный? Залменка, прикажи своему ординарцу слушаться старших.
— Что случилось, реб Залмен-Иося? — подошел к нему Менаше Лойфер. Подбежал и Бакалейник. Но покуда жених не дал знака рукой, Шоэлка радиолу не выключил.
— Где это слыхано, — Залмен-Иося закатывал глаза, — чтобы невеста на свадьбе не пролила ни слезы!..
Увидев, как Залмен-Иося склонил голову набок и закрыл глаза, Яков Бергункер ударил в ладоши с такой силой, с какой укладывает быка, и прокричал:
— Тише! Реб Залмен-Иося хочет скоморошить, гостей потешить!
Но тут кто-то затянул:
Много верст в походе пройдено,
По земле и по воде,
и все кругом на разные голоса подхватили:
Но советской нашей родины
Не забыли мы нигде.
— Куда вы девали вашу музыку? — спросил насмешливо Хаим Бакалейник у Залмен-Иоси, все еще стоявшего на скамейке, закатив глаза и стараясь придать своему веселому лицу чуть обиженное выражение. — Ай, реб Залмен-Иося, реб Залмен-Ибся! Шоэлка, ставь пластинки! Ноги в пляс просятся! Давай морской вальс...
— Повремени со своим морским вальсом, — Залмен-Иося выхватил из рук Шоэлки пластинку и подмигнул гармонисту: — Что ты там сидишь, точно гость? Товарищ бригадир, слыхано ли, чтобы на еврейской свадьбе не плясали шер?[4] Реб Бенциан, как вы считаете?
— Чтобы танцевать шер, нужна капелла, реб Залмен-Иося, по крайней мере была бы хоть пластинка.