Танки, как и ожидал майор, выползли из кустарников и пошли прямо на траншеи. Здоровой рукой Плещевеня вынул из кармана кусок хлеба, начал жевать. Ощущая неловкость, он видел, однако, что бойцы будто и не замечают этого.
Танки приближались, и он застыл, сжимая связку гранат. Серебряные виски его поблескивали на солнце. Вот передний. И совсем близко немцы кричат и бегут напрямую. Майор размахнулся и бросил гранаты.
В тот же миг что-то обожгло его и прижало к земле.
...Майор Плещевеня лежал в землянке, тяжело, с хрипом дышал, кровь заливала китель. Он только что пришел в себя и не помнил, когда его ранило. Глаза его помутились, запавшие щеки стали похожи на бумагу.
— Атаку отбили? — спросил он.
— Отбили, — ответил чей-то очень знакомый голос. — А танк вы сожгли. Вас подбил гитлеровец из автомата.
— Ты, Забилла? — спросил майор.
— Я, — ответил комсорг.
Фигуры мелькали перед глазами, как привидения. Порою они совсем исчезали, и тогда Плещевеня чувствовал невыносимую боль в голове и во всем теле. Будто кто стучал по голове беспощадно, сильно. Вдруг, собрав всю силу воли, он попробовал встать. Его поддерживали. Майор сбросил китель и остался в одной нижней рубашке, залитой кровью.
— Где Забилла? — спросил он.
— Тут, товарищ майор, — ответил тот.
— Надевай мой китель, — приказал Плещевеня. — Немедленно. Надевай и будь за меня. До ночи, пока начнется переправа, чтоб продержались, слышишь? Как увидишь три синие ракеты — сигнал, можно ли переправляться, — дай в небо две зеленые. И скажи бойцам, чтобы слушались, как меня, майора. Слышишь? До подкрепления ты тут майор.
Упал на землю и прохрипел:
— Там, в кителе, адресок. Если что, напиши...
Забилла молча надел китель, а бойцы, сидевшие в землянке, глядели на майора, который на их глазах все сильнее бледнел и все больше выпрямлялся, и им не хотелось верить в его смерть.
3
Ночью окровавленный Забилла лежал возле траншеи и, переползая с места на место, стрелял из автомата. Вблизи него так же ползал и стрелял боец. Он и боец — это было все, что осталось от батальона...
Они выдержали еще три атаки. Возле взгорья Плещевени теперь возвышались два обгоревших танка, всюду на поле валялись трупы гитлеровцев. Два автомата не утихали. Ночью их можно было принять за все двадцать.
Забилла даже не верил, что он дождался этой ночи. Теперь продержаться бы какой часок, пока с того берега придет подкрепление. И Забилла ползал и стрелял. Временами ему казалось, что он умирает, сердце сдавало. И он в такие минуты держался близко к бойцу, а потом и совсем подполз к нему.
— Как себя чувствуешь? — спросил он.
— А ничего, товарищ комбат, — ответил боец, помня приказ майора. — Нога вот только перебита, болит.
— А у меня, брат, сердце что-то останавливается, — признался комсорг. Крови, видно, много потерял.
Они легли плечо в плечо и начали палить в темноту. Вдруг над рекой взвились три синие ракеты. Комсорг вытащил из-за пазухи ракетницу, и в небе загорелись две зеленые.
Переменил диск и застрочил по пригорку, на котором окопались гитлеровцы.
Он начал понимать, что что-то большее, чем сама жизнь, передал ему вместе со своим кителем Плещевеня. Ведь недаром же эти погоны, и документы майора в кармане, и его партийный билет весь день поддерживали Забиллу. И, еще раз вспомнив о майоре, о его смерти, он захотел заплакать, но слез не было. И он все стрелял и стрелял. Позади плескалась река и шелестели лозняки, принимая первый плот.
Старик и внуки
1
Воз качался и скрипел по ухабистой дороге. Возле ручьев, где были разрушены мосты, приходилось браться за колеса, оглобли, гужи и даже поддерживать худую лошаденку, которая готова была свалиться с ног. На возу дребезжали ведра, высились груды разного тряпья, из-под старого ватного одеяла, рваного и во многих местах прожженного, выглядывали белесые головки трех чумазых ребятишек. За телегой, привязанная поводком, брела облезлая, заморенная корова, похожая на скелет. Многие советовали подпрячь ее к лошади, но дед, хозяин и телеги и коровы, и слушать не хотел.
— Пешком пойду, а корову спасу. Теперь да ее загубить! По свежей траве враз, кормилица, отойдет. Но-но, вороненький!
Детишки доверчиво глазели из-под одеяла на старика. Это была их корова! Каждый день старик надаивал не меньше десяти стаканов молока. Доил где-нибудь на обочине дороги, не доверяя не только чужим, но даже и знакомым женщинам. Тянул огрубелыми, узловатыми пальцами соски, корова пошатывалась, а он упрямо бормотал:
— Теперь черта с два. Теперь — выживем! Кукиш теперь им. На себе дотащу. А там — картошку сажать. Каких-нибудь два месяца — и подкапывать можно будет. Посеем рожь. А там и рыба пойдет. Вытяну!
Детишки поглядывали на него из-под лохмотьев голодными сочувственными глазами. Дед для них был теперь все. Мать умерла в середине страшной прошлой зимы, отец — неизвестно где. Единственный заступник — дед. Приятно было слышать, как упрямо и часто повторял он одни и те же слова: «Спасу!», «Теперь кукиш им!», «Вытяну!» Говорил ровным спокойным голосом. И только однажды вышел из равновесия — когда внуки отважились поинтересоваться своей дальнейшей судьбой.
— Дед, — спросил один из них, — а ты нас в детский дом отдашь?
Старик вздрогнул. Ему показалось, спросили все трое разом. Оно почти так и было, так как все трое смотрели на него большими осовелыми глазами.
— Это кто вам так сказал? — спросил он, переведя дыхание.
— А вон та тетка, — ответил мальчик и показал рукой на Настю Лукашову, шагавшую за возом.
В глазах старика вспыхнули вдруг злые огоньки.
— В детский до-ом? — переспросил он. — Го, свою плоть и кровь? Нет уж, буду сам доглядать! Фигу ей, той тетке. Никуда не пущу! Если даже отец не придет, то и тогда не пущу. Со мной будете! Теперь да чтобы на сторону!
И сердито задергал вожжами, отвернувшись от детей.
Настя Лукашова замедлила шаг, услыхав этот разговор, начала отставать.
Днем съезжали на обочину, пасли лошадь и корову. Настя собирала сучья, разжигала костер, следила за варевом из мелкой, как орехи, картошки и крапивы, которая кое-где уже вылезала из земли. В близком лесу оседала бурая, прелая листва. Белели пятна снега, и веяло холодком. Где-то неподалеку звенела синичка. Выбежав из зарослей, чтоб полюбоваться на свет белый, сбившись в стайку, стояли подснежники. И в лесу что-то жило.
«Ох, — думала Настя, — как там дома? Неужели ничего не осталось?» — и с тоской глядела в сторону телеги, возле которой старик доил свою корову. Рукава домотканой рубахи засучены, около коровьих ног ведро, узловатые пальцы тянут сосок за соском, молоко глухо журчит.
Потом, кое-как накормив малышей и похлебав оставшееся варево, снова двигались в дорогу.
Стоял апрель, днем пригревало солнце, было так тепло, что иногда небольшие осы кружились около оглоблей. Ночью холодало. Колеса громыхали по замерзшей грязи, и грохот этот катился далеко по гатям. Вместе с грохотом неслись вдаль и их голоса. Изредка, так как большей частью ехали молча, глубоко затаив свои думы.
Думать было о чем. Все пережитое, шум, вопли, пожары не выходили у Насти из головы. А старик держался так, будто ничто не в силах столкнуть его с должного, раз и навсегда избранного пути. Настя же вздыхала, нервничала, — ведь впереди, не так уж и далеко, была родная деревня. Она вспоминала, как прошлой осенью, когда наши перешли Днепр, немцы выгнали их «в беженцы» под Азаричи, как умирала в землянке невестка старика и как свекор топором вырубал ей могилу. Жили вместе в одной норе, и Настя сразу же бросилась во всем помогать старику. А он насупился и сказал недовольно:
— Сам управлюсь, не лезь!
Вспоминалось ей, как бежали немцы и как горела брошенная ими техника. Она ходила туда, чтобы вдосталь налюбоваться на груды сожженных танков, бронетранспортеров, пушек и автомашин. Какую великую радость переживала она, стоя возле этого кладбища вражеской техники! Какая огромная гордость за свою армию наполняла ее сердце! Захлебываясь от радости, рассказывала обо всем в землянке, а старик, довольный, слушал.