Литмир - Электронная Библиотека
A
A

ГЛАВА ПЯТАЯ

Пересветов любил работать в Государственной библиотеке имени В. И. Ленина. В обширных залах нового здания и в подвалах, соединяющих его со старым зданием «Румянцевки», видавшей в своих стенах Владимира Ильича, хранятся несметные сокровища культуры всех веков и народов. На посетителя веет дыханием бессмертия. У Пересветова здесь душа содрогалась от мысли, что судьба и бессмертие человечества может повиснуть на ниточке чьей-то злой воли или трагической случайности, если только не схватить за руку алчных безумцев и невежд, маньяков наживы и эксплуатации, авантюристов, в животном страхе перед коммунизмом готовых взорвать хоть весь земной шар!..

Незадолго перед шестидесятилетием Октябрьской революции Константин Андреевич сидел за книгами в научном читальном зале часа четыре подряд. Утомившись, сошел по широкой лестнице в вестибюль позвонить домой по телефону. Ирина Павловна сказала ему, что звонила Наташа: сегодня утром вернулся из заграничной командировки Владимир. Он ездил на международный философский симпозиум и в Англии повидал своего тестя, отца Кэт. Пересветов сказал жене, что из библиотеки заедет к сыну.

На звонок ему открыла сияющая улыбкой Кэт. У них он застал и Александра Борисовича — племянник поспешил к дяде, как только узнал о его возвращении.

Обнимая сына, Константин Андреевич провел ладонью по его волосам и со смешанным чувством удивления и грусти заметил:

— Да ты, друг мой, кажись, раньше отца седеть начинаешь?..

Старого англичанина они уже видели однажды, но мельком: в шестидесятых годах его в Москве отвлекали какие-то дела и хлопоты. Дочь к нему в Англию ездила; теперь он отошел от дел, порывался побывать в Москве, да здоровье не позволяло.

Этот представительный старикан с традиционными для англичан прошлого века баками, несмотря на свои девяносто лет, по словам Владимира, держится бодро, хотя по комнате передвигается, опираясь на тросточку с каучуковым наконечником, из-за тромбофлебита в ноге. При рукопожатии пальцы его ощутимо подрагивают, в минуту возбуждения начинает подергиваться голова. Живет он скромно, в небольшой квартирке, экономку ему замещает родственница, старушка лет на двадцать его моложе. Зятя он расспрашивал о его семье, о Москве.

— Поразил он меня, — рассказывал Владимир, — необычайным для такого глубокого старца живым интересом к происходящему на белом свете. Что он состоит в Обществе англо-советской дружбы, ты знаешь. Недавно поставил свою подпись под обращением группы интеллигентных англичан к президенту США Картеру с протестом против производства нейтронной бомбы. Участие в борьбе за мир во всем мире считает своим «священным долгом». Россказням о советской «военной угрозе» не верит и вообще считает русских одним из самых миролюбивых народов. Еще при обучении русскому языку обратил внимание, что у нас мир — вселенная и мир — отсутствие войны обозначаются одним и тем же словом. «С годами, говорит, это выросло для меня в символику». В новой Конституции СССР поразила его статья о праве граждан на жилище. Ну и, конечно, закрепление в ней нашей Программы мира, законодательное запрещение в СССР пропаганды войны.

— А ведь в нашем языке слово «мир» имеет еще и третье значение, — заметил Саша, — мир — община, человеческая общность. Пословица «На миру и смерть красна».

— Браво, филолог! — засмеялся дедушка. — И тут символика.

— Однако в осуществимость коммунизма он не верит. «Уж вы меня извините, говорит, молодой человек, чтобы люди бесплатно брали из общественных магазинов только самое необходимое, а не все, что им заблагорассудится, и чтобы никто безобразий не учинял, это я считаю утопией…» Но вот в возможность жизни без войн он верит твердо: «Отказались же когда-то древние племена от людоедства, сколько веков без него живем и за обедом о нем не поминаем, почему же культурным государствам не отказаться раз навсегда от войны?» И позабавил меня такой формулировкой: он, видите ли, «верит в разум буржуазии». Не захочет она, дескать, добровольно лезть вместе с пролетариатом в адское пекло ядерной войны, не вся она заинтересована в сверхприбылях от военных заказов. Я напомнил ему, что для всякого, кто решится на нас напасть, у нас припасено достаточно «гостинцев». Что мы не ударим первые, это он знает, но неизбежность ответного удара приводит его в содрогание.

— А что, по твоим впечатлениям, — спросил отец, — широко ли в интеллигентских кругах Запада распространены такие настроения? Или он единичное исключение?

— Не единичное, конечно… Он неглупо заметил, что на Западе многие привыкли ставить знак равенства между политикой и мошенничеством, поэтому широкая публика опасается поверить в советский феномен честного государства, на чем и спекулируют агрессоры. В то же время уверял меня, что в последние годы не только в рабочих кругах, но и в буржуазных, среди интеллигенции множится число признающих «моральный приоритет» социалистических государств на международной арене. «Что вы хотите, — говорит, — когда сам Эйнштейн, великий физик Эйнштейн, писал, что капитализм уродует общественное сознание личности? Что лишь социалистическая экономика и подчинение дела образования общественным целям могут устранить это уродование!» Антисоветскую кампанию «в защиту прав человека» старик назвал «не самым остроумным мероприятием администрации Картера». Сами США могут похвастаться лишь «правом на безнаказанные убийства негров» — так он выразился… Интересно, что всякие наши недостатки и неустройства он назвал нашим «резервом»: «Вы их в состоянии ликвидировать».

— Неглупо сказано!

— Он помнит, в бытность его в Нижнем Новгороде у нас и безработица была, и беспризорные дети, и рабочие жили в антисанитарных казармах, — теперь ничего этого нет. А на Западе кризисы и безработица бытуют и повторяются на его веку — «как в сказке про белого бычка…».

— Ах, только бы не было войны! — хмурясь и словно проглатывая что-то горькое, пробормотала Кэт. — Какие мы хрупкие, люди, со всей нашей цивилизацией, перед угрозой всеобщего ядерного разрушения!.. И каким зверем нужно быть, чтобы считать войны нормой существования человеческого рода!..

Из «переписки с самим собой»

«Я лично если у кого и учился изображению «диалектики души», то скорее всего у Толстого, совмещавшего психологический анализ с эпопейной формой «Войны и мира», где надо всеми личными сюжетами главенствует сюжет судьбы народа. Ни одно произведение не увлекало меня смолоду больше, чем это. Разумеется, за все мое поколение старшеклассников средней школы я не могу отвечать, были в его среде всякие эстеты, в том числе поклонники Достоевского, но среди близких моих друзей увлекавшихся его романами что-то не помню. Нами владело другое направление мыслей. Между тем ведь тогда, в 1914—1916 годах, мы пребывали в зените наших мировоззренческих исканий, что могло бы, казалось, сделать нас особо отзывчивыми на «достоевщину», или «интеллигентщину», как тогда выражались. Однако этого не случилось, на вопросы нравственности нам достаточно ясные ответы давала русская литературная классика в целом и учение Маркса и Энгельса, освоению которого мы отдавались со всею нашей юношеской страстностью.

Всякому овощу свое время. В произведениях Достоевского не было такого героя, который мог бы увлечь тогдашнюю мыслящую и совестливую молодежь. «Слеза ребенка» терзала ее чуткие сердца ничуть не меньше, чем сердца почитателей Достоевского, но чтобы эту слезу стереть, необходима была революция. Не реформистский «абстрактный» гуманизм, а революционный гуманизм «Варшавянки» вдохновлял людей на подвиги: «Кровью народной залитые троны кровью мы наших врагов обагрим!»

Известно, что написать положительного героя Достоевский считал для писателя самым трудным делом. Вероятно, он искал вокруг себя «идеальных», с его точки зрения, людей, но найти их в тогдашней русской действительности не смог, в чем была его трагедия как художника. Ту же трагедию пережил Гоголь, чья попытка вывести положительное лицо во второй части «Мертвых душ» закончилась сожжением рукописи. Достоевский сдаваться без боя не пожелал и пошел по пути конструирования идеальных лиц по способу искусственной сюжетной амальгамы, соединения высокой философии с уголовной хроникой, присваивая положительным персонажам чувства и мысли, какие считал для человека священными (князь Мышкин, Алеша Карамазов).

Между тем нашлись среди его современников писатели, сумевшие в потемках крепостной России разглядеть реальные прототипы новых для своего времени людей, за которыми виделось будущее, способных увлечь читающую молодежь: Базаров, Рахметов и другие писались Тургеневым и Чернышевским с действительно существовавших лиц (Базаров, кажется, отчасти с Добролюбова). Эти авторы показали своих персонажей в конкретной историко-бытовой обстановке, в то время как персонажи Достоевского рассуждают о высоких материях часто как бы вне времени и пространства.

Пригодился ли советской литературе для создания образов новых людей метод, каким созданы образы князя Мышкина, Раскольникова, братьев Карамазовых? Ответ на это практически дала сама новорожденная пролетарская литература с первых же своих шагов взятыми из жизни образами Павла Заломова, Павки Корчагина, Левинсона, Чапаева, Ковпака и других. Для чего бы стал прибегать Николай Островский к виртуозному искусственному сочетанию реалистических приемов с романтическими, когда он списывал Павку во многом с себя и своих друзей, чья реальная жизнь была насквозь проникнута романтической трагедийностью революционных лет? Большевиков, закалявшихся, как сталь, он писал не со стороны, как в 20-х годах некоторые писатели из так называемых попутчиков пролетарской литературы, иногда подражавшие Достоевскому. Не понадобилось прибегать к приемам сюжетного амальгамирования высокого с низким и Фадееву в «Молодой гвардии», и Полевому в «Настоящем человеке», и многим другим, писавшим непосредственно с советской жизни.

Случайно ли положительный герой вышел на первые страницы нашей литературы и не сходит с них до сих пор? Нет! Строительство новой жизни требует примеров новых людей-строителей, враждебных всему старому и отжившему, — недаром социалистическое соревнование с сопутствующей ему самокритикой стали законами нашей жизни. Литература наша показывает, как надо жить и как не надо; герои Достоевского, если бы перенести их с поправкой на современность в наши дни, давали бы по преимуществу пример второго рода. Конечно, всякие типы в литературе нужны, но чтобы нам принять такое направление за магистральное, нужны основания более серьезные, чем доводы Вильяма Юрьевича.

В своих романах я шел по проторенному большинством советских писателей пути. Писал, по существу, о прожитой моим поколением жизни. На вопросы читателей, что в моих романах «было» и что вымышлено, отвечал охотно, а когда кто-нибудь заговаривал о «таланте», разъяснял, что тут дело главным образом в «талане», как русские люди раньше именовали человеческую судьбу: мне повезло родиться в самый канун двадцатого века, переломного в истории человечества, и прожить целых его три четверти. В мое 75-летие одна из дружеских телеграмм меня омолодила, поздравив «с 70-летием». Восприняв это юмористически, я прикинул: а что, если бы я и впрямь родился в 1903 году? Событий 1905 года я бы даже смутно не помнил; в 1915-м по малолетству вряд ли попал бы в тюрьму; в 1917-м 14-летнего мальчишку не посадили бы за редакторский стол губернской газеты и т. д. Словом, прожил бы я какую-то другую жизнь и что смог бы написать о ней, не знаю…

В одном я следовал Достоевскому: «типообразующим началом» моих персонажей служила их идейность. Революционная идейность. Отыскать таких людей вокруг себя в начале XX века было куда проще, чем в середине XIX. Недаром внучка Пети Сацердотова обмолвилась, что ее старики в свое время «жили идеями».

Вряд ли уместно было бы мне наделять Обозерского столь же мучительными душевными колебаниями перед вступлением в большевистскую партию, какие раздирали Раскольникова и Ивана Карамазова, соответственно заостряя сюжетные ситуации, приводя его на грань патопсихологии или обрекая на философствующее бездействие и т. п. Время было такое, что научно обоснованные ленинские идеи шли в дело, что называется, с ходу, некогда было выворачивать себя наизнанку в бесконечных ковыряниях души. «Самокопание» не было тогда у нас в почете.

Для чего было мне вымышлять искусственные сюжетные «загибы», амальгамируя высокое с низким, если характер Сергея достаточно выявлялся в подлинных происшествиях, которые мне оставалось литературно обработать? Коверкать его образ в карамазовском духе было бы кощунственным оскорблением его памяти. Да и зачем? Романтических обстоятельств в его жизни было, может быть, меньше, чем у Павки Корчагина, — так ведь Сергей интеллигент, порвавший со своей средой, внутренняя жизнь у него богаче внешней событиями. Искусственно навязанный ему «сверхромантизм» лишь исказил бы исторический облик большевика-интеллигента моего поколения.

Беседа с Вильямом Юрьевичем напомнила мне, что ведь это он в отзыве издательству охаял мой первый роман о Сергее. Теперь он противопоставляет его «философско-нравственной» литературе. Но уж если бы Обозерский у меня в чем-то поступил безнравственно, так В. Юр. в своей критической рецензии не преминул бы это отметить, а он такого упрека ему не сделал. Не знаю, что он имел в виду под приставкой «философско»-нравственной; Флёнушкин говорил мне, что ему попалась брошюра кого-то из литературоведов, где на 125 страницах слово «философия» и производные от него употреблены 128 раз. Девальвации подвержены, к сожалению, любые научные термины.

Вообще же я писал, заботясь не о жанре, а о всестороннем, по возможности, отражении жизни, стараясь уяснить себе и читателю, почему и как прожитое мною время формировало у людей социалистическое сознание.

Теперь о повести, которую пишу сейчас. Неужели мне толкать в пучину расщепленного сознания человека глубоко идейного, у которого слово не расходится с делом, проверенного жизнью бывшего чекиста, пролившего немало своей и чужой крови и в завоеванное мирное время отдающего себя борьбе за счастье наших внуков и правнуков, организуя в доверенном ему интернате образцовую школу будущего? Вряд ли Федор Лохматов, взятый в его прототипы, заслужил подобную психологическую экзекуцию над его памятью.

В повести у меня будут, конечно, и отрицательные персонажи, противники педагогических исканий и т. д. Но во-первых, тематику их диалогов с Лохматовым составят не философские, а педагогические проблемы. Уже поэтому доводить их внутренние трагедии до гомерических масштабов с выведением на сцену мифологического черта или Великого Инквизитора вряд ли мне понадобится. Во-вторых, повесть должна быть написана одним пером, без композиционного перекоса, противопоказанного эстетически. Наконец, вряд ли я как автор гожусь для таких премудрых заданий, да и охоты у меня к ним нет, пишу как умею.

В борьбе за оперирование нравственных опухолей, подобных двойничеству, хирургический скальпель Достоевского в умелых руках, конечно, пригоден и сейчас. Но ведь оправдывает себя на путях воспитания нового коммунистического человека и нравственная «терапия» Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Толстого, Чехова, органически освоенная социалистическим реализмом, в свете марксистско-ленинского учения. Нам важно показывать не столько двойничество само по себе, сколько пути избавления от него заболевших им наших товарищей. Как Достоевский вступался за «маленьких людей», искалеченных старым строем, так советские писатели обязаны у нас вступаться за тех, кого калечили извращения социалистического строя, будь то при культе личности или в другие годы. Разумеется, не оправдывать их огульно, — бывают и добровольные нравственные калеки, жертвы собственной корысти, — а выяснять причины и личные обстоятельства, вызвавшие искажения человеческого образа и подобия.

Экспериментальная душевная хирургия Достоевского была односторонне направлена на исследование психики неуравновешенного, выбитого из колеи человека, индивидуалиста, скептика, пессимиста, разочарованного в жизни или «юродивого во Христе», так или иначе изувеченного крепостническим гнетом и обществом доминанты денег («люди гибнут за металл»). Тогда рождались в искусстве и Мефистофель, и Великий Инквизитор с бесчеловечными проповедями «вседозволенности»; а у нас доминанта — честный труд на пользу общества, в литературе нужен прежде всего образ человека цельного склада, активного, умеющего на деле сочетать личный интерес с общественным.

Хотелось бы мне провести через всю мою повесть такую внутренне сюжетную ниточку: Достоевский — Дзержинский — Макаренко. Разве Дзержинского не мучила та же самая «слезинка ребенка», что и Достоевского? Разве не Дзержинский взял под опеку ВЧК дело помощи беспризорной детворе первых лет советской власти? Разве ие его именем назвал свою школу-коммуну беспризорников Макаренко?

Ведь только теперь выступает на очередь как практически осуществимая задача «самосовершенствования» человеческой личности, о чем бесплодно мечтали Толстой и Достоевский с их ожиданиями золотого века. К ним обоим приложимы слова В. И. Ленина о «мечтаниях старых кооператоров». «В чем состоит их фантастичность?» — спрашивал он в 1923 году в статье «О кооперации» и отвечал: «В том, что люди не понимают основного, коренного значения политической борьбы рабочего класса за свержение господства эксплуататоров. Теперь у нас это свержение состоялось, и теперь многое из того, что было фантастического, даже романтического, даже пошлого в мечтаниях старых кооператоров, становится самой неподкрашенной действительностью».

Будучи историческим носителем общечеловеческих идеалов всех времен и народов, — истина, добро, красота, справедливость, — рабочий класс впервые в истории открывает перед народами мира практическую возможность, реальную перспективу воплотить эти идеалы в жизнь. И мы превратились бы и бессовестных иванов непомнящих, возомнив себя пришедшими «на готовенькое» и не отдав долга памяти первопроходцам социализма, без чьих беззаветных, неимоверных усилий, подвигов, смелых дерзаний и проб, ошибок и жертв мы и посейчас оставались бы лишь прекраснодушными фантазерами о золотом веке без эксплуатации человека человеком… Эпоха требует от нас величайшего трудового напряжения, самообладания, бдительности. В пятимиллиардном человеческом общежитии мы все еще лишь первопроходцы нового образа жизни без войн, в мирном сосуществовании и соревновании с капитализмом. «Нам истерические порывы не нужны. Нам нужна мерная поступь железных батальонов пролетариата» (В. И. Ленин. «Очередные задачи Советской власти», год 1918-й)».

Из рабочих записей Пересветова

«Исследуя процессы развития сознания и способностей у человека, Владимир посещал не только слепоглухих. Он побывал в одной подмосковной семье, известной успехами трудового и спартански спортивного воспитания детей; познакомился с мальчиком Алешей, который с четырехлетнего возраста безукоризненно исполнял на рояле сложнейшие произведения Баха, Бетховена, Вагнера.

— Его считают музыкальным чудом, — говорил Володя, — а разве меньшее чудо каждый ребенок, научившийся к тем же четырем годам говорить, иногда и читать по складам на родном языке? Мы не замечаем, каких усилий стоит ребенку овладение речью, ведь свои годы младенчества мы не помним. Творец «музыкального чуда» вовсе не Алеша, — он мальчик, как и все мальчики, — а его отец: слепой, живя в мире звуков и страстно полюбив музыку, он растил в ее атмосфере сына с грудного возраста и, сам того не ведая, на опыте, экспериментально подтвердил факт происхождения таланта не в материнском чреве, а из присвоения отдельной личностью плодов общечеловеческой культуры. Наследственные задатки у разных людей, конечно, разные, но разовьются ли они в талант, одаренность или заглохнут, это зависит от обстановки в семье, школе, обществе. Создавать инкубаторы для разведения гениев пристало лишь столпам расистского невежества.

Однажды Владимир предложил мне:

— Хочешь побывать в МГУ на обсуждении результатов эксперимента со слепоглухими? Студенты, которых ты знаешь, выступят с научными сообщениями на расширенном заседании ученого совета психологического факультета. Не ошибусь, — добавил он, — если скажу, что это событие войдет в историю мировой пауки. Говорить они будут о проблемах, над какими работают на четвертом курсе: переход от жестовой речи к словесной; воображение у слепоглухонемых; формирование у них пространственных представлений. Девушка выбрала тему нравственного воспитания.

В многолюдной аудитории все взоры прикованы были к девушке и трем юношам. Кроме студентов МГУ тут были ученые — философы, психологи, педагоги. Все знали, что свои сообщения молодые люди сделают устно, хотя сами и не услышат своих речей. Я слушал их как завороженный. Сначала не в силах был отделаться от чувства неловкости за всех нас, сидящих в зале, словно мы в ответе перед людьми столь трудной судьбы, но скоро содержание их речей заставило забыть, что говорят глухие и незрячие.

— Нас приняли на психологический факультет не потому, что мы много знали, — говорила девушка, — а потому, что в нас верили. Верили, что наука в силах развить богатство человеческого сознания до любого предела, даже если человек не видит и не слышит.

Из этих ее слов сам собой напрашивался вывод: развитию сознания людей, которые видят и слышат, и подавно предела нет!

Их педагоги единодушно засвидетельствовали факт высокой увлеченности слепоглухих занятиями в университете: «Если бы все студенты так учились!..» В ряде предметов они достигли успеваемости выше средней факультетской.

Слепоглухого, говорили они сами, отличают лишь каналы восприятия окружающего мира: «Картины мира у нас бесцветны и беззвучны, мы не можем мысленно их просматривать и прослушивать, но слепоглухой мысленно прощупывает их руками». «Я не вижу корову, но я, как все вы, знаю, что она дает молоко, и пью его…» Впрочем, «мы видим и слышим глазами и ушами наших друзей, всего рода человеческого»…

Узнав на себе, какое это счастье — вырваться из беспросветной мглы полного одиночества в мир людей, из иждивенческого существования в сознательную трудовую жизнь, они горели желанием помочь своим младшим товарищам по несчастью и по примеру Ольги Ивановны Скороходовой решили посвятить себя делу помощи слепоглухонемым. Нынешнее специальное учреждение для слепоглухонемых детей слишком мало, они считают своим долгом настаивать на ускоренном строительстве обширного образовательно-воспитательного комплекса.

Но их волнуют не только дела слепоглухонемых, они вторгаются и в вопросы общей психологии и педагогики. Свой опыт подсказал им, что увлеченность учащегося науками достигается лишь на пути содружества учителя, наставника с учеником, студентом. Педагог должен пробуждать инициативу и активность учащегося, а не подавлять ее. «Превращение обучаемого в учащегося — вот она, проблема современной педагогики» — таков их вывод.

Выступившие вслед за ними ученые говорили, что, к сожалению, еще далеко не все у нас понимают колоссальную важность эксперимента Соколянского, Мещерякова и других. Здесь ведутся глубокие научные поиски эффективных путей формирования основной производительной силы общества — человеческой личности, ее воспитания обществом в духе коммунизма.

Выводы эксперимента обогащают целый ряд наук: философию, психологию, педагогику, этику, эстетику, лингвистику; эксперимент несомненно расширит нормативы успеваемости людей в учении, в труде, в научных изысканиях. Его познавательное и нравственное значение огромно, на это указывал еще А. М. Горький…

Прилив оптимизма, с каким я уходил с заседания, граничил с душевным обновлением. В ушах звучали слова: «Мы видим и слышим глазами и ушами всего рода человеческого…» Хотелось вслед за Пушкиным восклицать: «Да здравствует разум, да скроется тьма!» На глазах у нас творится подлинное чудо воскрешения людей — не в божественных мифах, а усилиями их собственного, всечеловеческого Разума, — силами науки!

Я шел с Володей не чувствуя под собою ног и видел, что он возбужден не меньше меня. Он рассказал мне, что один из этих юношей спросил его однажды: «Как вы думаете, могу ли я быть счастлив?»

— Я ответил ему вопросом: а что он сам думает об этом? Тогда он сказал: «Думаю, что я счастлив. Завидовать тому, чего я не знаю, я не могу. Вокруг меня друзья, они ввели меня в прекрасный мир, о котором я раньше не имел представления. В нем есть для меня место. Я живу, я учусь, скоро начну работать, буду полезен людям, родине. Чего же мне еще нужно для счастья?»

— Ну если он счастлив, — сказал я сыну, — значит, счастливы могут быть и будут все люди на земле.

При нашем прощании у остановки троллейбуса, на котором Володя должен был ехать к себе домой, я спросил, прочел ли он мои записи о споре с Вильямом Юрьевичем.

— Я пробежал их, — ответил он. — Выводы, какие ты для себя делаешь, по-моему, правильны. Теоретический анализ сыроват, до конца не доведен.

— Я же не статью готовил, для себя писал, — заметил я.

— Видишь ли… Мнение о неисторичности нравственных ценностей — добро, зло, совесть — это у Толстого и Достоевского отрыжка популярного в те времена кантианства. Отсюда их неверие в науку, подмена или дополнение знания верой в иррациональное, в бога и т. п.

— Ну да: кантовский тезис о непознаваемости «вещей в себе».

— На этом пунктике играют сейчас неокантианцы и «неомарксисты», вслед за Бернштейном и нашим Петром Струве ревизующие революционное учение Маркса и Ленина. Но это сторона философская, тебе в нее углубляться, может быть, необязательно. А вот со стороны творчески литературной я бы на твоем месте четче отграничил метод, каким Достоевский исследует человеческую психику, от его приемов художественного изображения людей, — сказал Володя. — Первое весьма поучительно для любого писателя, но художник ведь не обязан выносить на обозрение читателей всю свою черновую поисковую работу, как это любил делать Достоевский. «Но надобно все высказывать» — так, кажется, формулировал Пушкин тайну занимательности?

— Вот именно! — воскликнул я. — Разве в «Борисе Годунове» слабей анализ: «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста»? Анализ в жизненный образ переплавлять нужно, без этого полуфабрикат… Может, даже с привкусом натурализма…

— В чем иногда и упрекали Достоевского критики. Но имей в виду, прохиндеям нашим — а их у нас ух как немало!.. — не мешает почаще заглядывать в его романы!

— Прохиндеям — конечно! — Я рассмеялся…

Володя пропустил свой троллейбус, и мы прошлись взад и вперед по аллее бульвара, беседуя.

— Вот что хочу еще сказать, — говорил он. — Тебе некогда следить за литературной жизнью на Западе, а там призрак возможной всеобщей гибели в ядерной катастрофе ужаснул кое-кого из писателей с философско-мифологическим уклоном до помрачения рассудка. Гибель эта превратилась в их глазах в фатальную неизбежность. Словно со дна непроточного пруда стали выплывать на поверхность и лопаться, отравляя воздух, ядовитые пузыри реакционных теорий. Тут и пресловутый апокалипсис — запугивание ядерным оружием на руку военному комплексу США! Тут и ницшеанские взгляды на людей как на «больных животных» с «ослабленными инстинктами»… И теории о «случайности», «неукорененности» и «временности» человека в чуждом ему природном мире, обреченности на самоуничтожение.

— Форменная паника в философской упаковке!

— Да, но на эту приманку поддаются даже некоторые активные участники антивоенного движения из левых экзистенциалистов.

— Дезертируют из его рядов?..

— Дезертировать им совесть не позволяет. В то же время не понимают, что объективно проповедуют идеологию дезертирства и капитулянтства. Даже обвиняют в трусости всех, кто не желает мириться с неизбежностью самоуничтожения человечества в ядерном огне. Подогревают себя ницшеанскими бреднями о «героическом пессимизме», о воле «сверхчеловека», растущей по мере торжества силы над разумом. Хотят выглядеть рыцарями, с открытым забралом идущими навстречу неизбежной смерти. Храбрость «по ту сторону отчаяния»…

— Вот уж действительно двойничество под рыцарским забралом! — изумился я. — Стало быть, «пропадай, моя телега, все четыре колеса»?..

Подходил троллейбус, мы с Володей попрощались.

Его последние слова о «храбрости по ту сторону отчаяния» меня взбудоражили. У этих экзистенциалистов поистине ум за разум зашел: подавай им заранее ответ, кто возьмет верх, разум или безумие! А если разум — это мы сами, люди, все вместе взятые, не желающие погибать? Что тогда?.. Если в океане мировой бесконечности и неизвестности нет у нас другого компаса, кроме науки, а наука приводит нас к твердому убеждению в реальной возможности для нас одержать верх над невежеством и корыстью ядерных безумцев?..

Человеку свойственно пугаться неизвестного. Страх перед смертью порождал мифы о загробной жизни. Корень всяческих страхов — в невежестве, в незнании! Зато в знании — корень бесстрашия. Счастье мое, что я еще мальчишкой разорвал с мифологией, предпочтя ей «Книгу» науки, которую «нельзя дочитать до конца», и основанные на ней убеждения».

90
{"b":"841882","o":1}