— Пиши, пиши, товарищ майор, — приговаривал он, — авось когда-нибудь будешь к о р е́ ф и е м!
Радио в палате у Пересветова не было. Однажды в растворенную дверь донеслись возбужденные голоса: раненые обсуждали какую-то новость. Шошин объяснил, что американцы сбросили на Японию с самолета страшной силы бомбу, уничтожившую город Хиросиму. Три дня спустя такая же участь постигла город Нагасаки.
Количество жертв и масштаб разрушений поражали. Это был такой «информационный шок», что не сразу можно было взвесить значение и все последствия происшедшего. Многое казалось странным. Никто не сомневался, что разгром фашистской Германии обрекал Японию на неизбежное поражение. Квантунская армия японцев дралась на материке, в Маньчжурии, советские войска готовились к решающему броску — «волк» был уже обложен в его логове. Зачем же понадобился американскому командованию этот ошеломляющий удар по тыловым японским островным городам? Война в Маньчжурии не прекратилась, пока Квантунская армия не сложила оружия под натиском советских войск.
Невольно приходило в голову, что демонстрация нового оружия рассчитана была на запугивание всего мира, и прежде всего Советского Союза, ростом американской военной мощи.
Сектант Шошин стал уверять Пересветова, что теперь уже не за горами «страшный суд», на котором бог пошлет в преисподнюю следом за Гитлером также и президента США Трумэна.
Среди бумаг, доставленных отцу Наташей, в особой тетрадке хранилась запись, сделанная Пересветовым от руки в феврале 1928 года. Он и раньше, дома, иногда перечитывал ее. Теперь она заставила его еще раз оглянуться на предвоенные тринадцать лет.
Правильно ли он их прожил? Вплоть до войны его не раз терзали сомнения. Теперь жизнь ставила его на рубеж, как и тогда, в двадцать восьмом, поэтому он прочел свою старую запись снова от строки до строки.
Вот ее полный текст.
«Не помню, чтобы когда-нибудь я чувствовал потребность вести дневник, да и времени на него не остается. Но происшествия минувшей недели могут обозначить перелом если не в моей судьбе, то в моей работе, и нужно отдать себе в них отчет. Лучше всего сделать это на бумаге, пользуясь несколькими свободными днями.
Конечно, что сделано — то сделано. И все-таки, правильно ли я поступил? Что из этого может получиться?
Итак…
Неделю тому назад, в субботу вечером, приоткрыв дверь в кабинет, слабо освещенный настольной лампой с зеленым абажуром, я спросил:
— Можно к вам, Мария Ильинична?
— Входите, Костя, — сказала она, узнав меня по голосу.
Я вошел. Не отрываясь от лежавших перед ней на письменном столе типографских корректур, она жестом указала мне на кресло для посетителей.
— Вы меня извините, я только просмотрю статью и буду в вашем распоряжении.
Я опустился, а точнее, плюхнулся в мягкое, обшитое черной кожей раскидистое кресло, и мой подбородок разом очутился вровень с краем стола. Каждый раз я забываю о предательском свойстве этого пружинного сиденья сжиматься под тобой больше, чем ожидаешь.
Сама Мария Ильинична сидела в обыкновенном рабочем кресле с гнутыми деревянными подлокотниками. В ожидании я грустно поглядывал на нее. Работая литературным сотрудником в секретариате газеты, четвертый год я знаю эту седеющую женщину, сестру Ленина, и привязался к ней всей душой. Ни у кого другого не встречал я такой обаятельной мягкости в обращении при неуклонной требовательности в работе. Ее можно было иногда переубедить, но никогда она не поступала против своего убеждения. Удивительное сочетание в человеке женского и мужского начал.
В 1924 году, вскоре после кончины Владимира Ильича, ЦК партии направил меня и еще несколько слушателей Института красной профессуры, не снимая с учебы, на работу в редакцию «Правды». А вот сейчас, в эту самую минуту…
Подписав корректуры к печати, Мария Ильинична нажала кнопку настольного звонка и, вручив их вошедшей сотруднице, обратилась ко мне:
— Ну что у вас?
— Пришел с просьбой отпустить меня из «Правды».
— Как так?.. Что случилось?
— Ничего особенного не случилось, но… есть причины. Иван Иванович Скворцов-Степанов еще до Пятнадцатого съезда партии уговаривал меня перейти к нему в «Известия». Помнит нашу дружную с ним работу в «Ленинградской правде» в двадцать шестом году. Он сильно болен, вы это знаете…
— Вам надоело у нас работать?
— Как вы можете так говорить! — воскликнул я.
— Так в чем же дело?
— Посудите сами: в двадцать шестом я формально окончил институт по историческому отделению, на деле же ни одна из моих работ по истории не дописана и не издана, кроме вступительной, о зарождении меньшевизма в России. А ведь я поступал учиться, мечтал книги по истории писать. С конца двадцать третьего года меня то и дело отрывают от наук внутрипартийные дискуссии, газеты. Теперь наконец троцкизм разгромлен, самое время взять передышку. К тому же в институте меня с минувшей осени загрузили педагогической работой на подготовительном отделении.
— Так вы же хотите уйти тоже в газету?
— В «Известиях» положение иное. Иван Иванович готов удовлетвориться моим литературным сотрудничеством без редакционной нагрузки.
— От ежедневного хождения в секретариат мы и здесь вас могли бы освободить.
— Это, конечно, соблазнительно… Но тут вступает в силу третье обстоятельство.
— Да? Стало быть, главное сберегли напоследок?
— Мария Ильинична, вы были в курсе моей политической размолвки с Бухариным, Шандаловым и Хлыновым, — сказал я, имея в виду свой почти годичный разрыв личных отношений с ними из-за расхождений в оценке роли Троцкого в партии.
— То было три года тому назад. После того вы давно уже с ними вместе работаете.
— Где же давно? Всего полгода с небольшим: сейчас февраль, а вернулись мы с Флёнушкиным из заграничной командировки прошлым летом. До того девять месяцев был Берлин. А еще раньше одиннадцать месяцев Ленинград, меня туда ЦК посылал, там шла ликвидация последствий хозяйничания зиновьевцев…
— Ну и что? У вас с ними опять какие-нибудь трения?
— И да, и нет… Меня почему-то перестали приглашать на некоторые редакционные совещания. Я понимаю, я не член редколлегии. Чувствую, чем-то я стал им мешать. Прежней дружной работы не получается.
Мария Ильинична молчала, впившись в меня глазами. Они мне напоминают ягоды черной смородины, хотя я затруднился бы сказать, какого они цвета на самом деле. Растягивая слова, она тихо произнесла:
— Все-таки… с главного вы мне не сказали.
— Чего именно?
— Какие у вас с ними разногласия?
— Толком и сам не знаю. Чувствую только, что отношение ко мне изменилось. Особенно у Виктора Шандалова.
— В чем же все-таки дело? Припомните, не было ли расхождений во мнениях? Если, конечно, вы не ошибаетесь насчет перемены к вам.
— С Виктором после съезда было, пожалуй, одно расхождение, но я политического значения ему не придал, сочтя за чисто деловое. Секретарь одного из московских райкомов партии прислал статью, в ней высказывался за перераспределение капитальных вложений в пользу легкой промышленности. Мне это показалось отступлением от партийного курса на индустриализацию. Шандалов заметил, что в статье речь идет только о Москве. Оговорку эту он вставил, но я сказал, что и для Москвы это вряд ли правильно; не век же ей оставаться «ситцевой», как по старинке ее величали.
— Статья лежит у меня с пометкой ответственного редактора «печатать», — заметила Мария Ильинична. — Видела и ваше замечание на полях, и поправку рукой Шандалова. — Помолчав, она спросила: — Вы хорошо обдумали свой переход в «Известия»? Не будете перерешать?
— Не буду.
— Моя бы воля, не отпустила бы вас.
— Обращаться к самому Бухарину, как ответственному редактору, я не хочу, он все равно к вам направит.
— Хорошо, я поговорю с ним и с Виктором.
— Думаю, они возражать не станут. Признаюсь вам, Мария Ильинична, есть у нас с женой еще одна затея, так сказать, для души: хотим написать про наши подпольные ученические кружки. Хочется и на это выкроить время.
— Да, вы мне говорили об этом, — отозвалась она, улыбнувшись.
Таков был наш с ней разговор. Прощаясь, Мария Ильинична спросила: как моя жена, дети? Я отвечал, что дома у нас все в порядке».