Придя к Караванову во второй раз, Пересветов спросил, каким он представляет себе будущее школьного завода? О чем он как директор завода мечтает?
— О чем мечтаю? — с улыбкой переспросил тот. — Хм… Бодливой корове бог рог не дает. Мечтаю эксперимент довести до конца.
— То есть? Что для этого нужно?
— Многое. Нам нужен официальный педагогический статус, скажем, при Министерстве просвещения или при Академии педнаук. А то что получается? Школы содержатся за счет государства; ни у одной из них доходы от учебного труда учащихся не отбираются, да и ничтожны они, сравнительно, по величине. А мы, первая в стране школа-завод, у государства ничего не берем, существуем на свои средства, мало того, приносим прибыль, которая у нас идет в основном государству. Из миллиона трехсот тысяч рублей прибыли за десять последних лет нам оставили двести тысяч рублей. А что серьезного можно сделать для дальнейшего развития эксперимента на двадцать тысяч рублей в год? Да, мы завод; но ведь завод школьный, мы берем на себя часть школьных функций, притом завод опытно-экспериментальный с одобрения и утверждения государственных и партийных организаций. Мы не просим дотаций, но можем мы или нет рассчитывать, что нам разрешат взять из нашей же прибыли не двадцать тысяч в год, а побольше? Я не говорю — всю прибыль, нет, принцип рентабельности производства свят для меня, как и для государства, — но столько, сколько нужно для завершения опыта. Какую сумму — это не вопрос, можно сесть за стол и подсчитать совместно с руководящими органами.
Пересветов поинтересовался, на что конкретно требуются деньги.
— Мы и при нынешнем положении ухитрились обзавестись двумя собственными пароходиками, на которых школьники, члены клуба юных моряков и речников, обучаются речному делу, проводя на плаву недели и месяцы в каникулярное время. На свои средства содержим Дом юного техника, — вы его видели. У нас болит сердце, что мы не в силах обеспечить школьников бесплатным питанием. Пункт о нем вставлен в разработанную учеными программу «школы будущего». Авторы программы опять-таки уповают на государственные дотации, но бесплатно питать десятки миллионов учащихся средних школ — расход огромный, у государства много других трат. Улита едет, когда-то будет, а мы хотим и можем подать пример рентабельной школы, которая введет у себя бесплатное питание учащихся уже через год, два — самое большее.
— Каким образом?
— Заведем в Подмосковье школьный свой совхоз. Надеюсь, это не будет истолковано как потакание личным интересам школьников. В совхозе они сами, при минимальной помощи взрослой обслуги, запасали бы себе летом продукты питания на зиму. Вот вам один пример, о чем я мечтаю. И я уверен, что нашему примеру последовала бы не одна школа, даже и не интегрированная с заводом.
— Пробовали где-нибудь ставить этот вопрос?
— Ставили, но до конкретного обсуждения дело не доходит, сперва надо вырешить общий вопрос об увеличении бюджета, что тоже пока продолжает висеть в воздухе. О рентабельности школы я хочу вам сказать еще вот что. Общеизвестное зло — потребительское, иждивенческое отношение к жизни. Но ведь самый порядок, при котором школа существует всецело на государственный счет, весьма прогрессивный в сравнении с системой частных школ на Западе, где на них наживаются их владельцы, все же не уничтожает до конца почвы для иждивенческой психологии. Между тем вполне в нашей власти поставить дело так, чтобы школа содержала себя и школьников. В настоящее время я не вижу аналогов нашему заводу нигде, кроме, пожалуй, Кубы, где Кастро предпринимает определенные шаги к объединению производства со школой. Но разве не было примеров в истории, нашей в том числе? Не будем вспоминать Роберта Оуэна, вспомним детские учреждения двадцатых — тридцатых годов у нас — школы-коммуны Малаховская, Марфинская, Хотьковская, Наркомпросовская, сибирская «Новая жизнь»; наконец, макаренковские — колония имени Горького, коммуна имени Дзержинского. Эти учреждения школьно-заводского профиля добивались рентабельности, доказали ее возможность для коллективов учащихся. Их выпускников постоянно ставили и ставят в пример высокой гражданственности. А у нас хозяйствование до сих пор для многих педагогов остается каким-то жупелом. Меня сначала так и встречали: «Вы не педагог, вы хозяйственник». А что вернее, чем участие в материальном общественном производстве, воспитывает и подготовляет человека к настоящему труду, к практике жизни?
— Я не совсем понимаю, — заметил Пересветов. — У вас обучаются труду девяти- и десятиклассники из двадцати шести школ района. А школы, на которые вы только что ссылались, были, очевидно, полными школами? Я не знаю, сколько в них было классов.
— Вот тут-то и главная закавыка! — засмеялся Караванов. — Конечно, заводу нужна полная средняя школа, чтобы развить и довести до конца эксперимент. Только тогда и можно будет уточнять наши воспитательные достижения и сравнивать нас с обычными школами. Мне, должно быть, следовало с этого начать, когда вы спросили, о чем я мечтаю. Ведь Маркс считал необходимым приобщение школьников к общественному производству не с пятнадцати-шестнадцати, а с девяти лет. Это не значит, что мы выдавали бы заработок одинаково на руки школьникам всех возрастов, но это уже детали, их нетрудно вырешить на практике. Главное — и вы, писатель, помогите нам убедить в этом людей, — школьному заводу необходима своя школа, постоянный контингент учащихся, а не сменные кадры одних старшеклассников. Только тогда завод сможет выявить все свои воспитательные возможности. Программы, методы преподавания, ученическая самодеятельность — все это, разумеется, осталось бы в компетенции педагогов и психологов, а завод служил бы производственной основой, общественным каркасом школы. И в заводском микрорайоне, вокруг завода, внешкольная работа со школьниками расцвела бы не в пример нынешним разрозненным кустарным начинаниям…
Они вышли из здания школы, направляясь к станции метро. Пересветов рассказал о других школьных экспериментах, за которыми он следил.
— Но ваш, я считаю, сейчас особенно актуален. Готовя молодежь к рабочим профессиям, вы откликаетесь на непосредственную потребность дня. Программные и методические искания рассчитаны на длительные перспективы, а вы уже стучитесь в школьные ворота.
— Вашими бы устами да мед пить! — рассмеялся Караванов.
«Ему говорили: «Вы не педагог, вы хозяйственник», — думал, распрощавшись с ним, Константин. Школьным цехом тракторного завода, куда Пересветов заглядывал в Харькове, тоже заведовал не педагог по начальной профессии. И Федор Лохматов пришел в школу со стороны. — Знамение времени! На выручку школе идут люди разных профессий…»
Из «переписки с самим собой»
«На прошлой неделе ходил в библиотеку просмотреть литературу о Достоевском. Не всю, конечно, однако того, что успел прочесть, достаточно для размышления о его так называемом «двойничестве».
В человеке Достоевского обычно живет как бы его двойник. Строго говоря, подобный человек типичен для буржуазного общества, где образ жизни людей по существу враждебен и чужд лучшим побуждениям души. Лишь при коммунизме общественные интересы настолько совпадут с личными, что уродующий человека социально-психологический феномен двойничества в нынешнем его виде канет в Лету.
Никто из нас не любит двоедушных людей, у которых слово расходится с делом, приспособленцев, подхалимов, вообще тех, кто поступает против своей совести и убеждений. Честные писатели всегда их бичевали. Достоевский взял под защиту тех «маленьких людей», кого нравственно изувечил капиталистический строй. Бедность, страх перед «сильными мира сего», перед начальством, боязнь наказания и т. п. вынуждают многих поступать неэтично. Но в каждом из таких людей, не исключая уголовных преступников, живут или хотя бы теплятся истинно человеческие чувства.
В том же освещении подается в поздних романах Достоевского идейная жизнь русских интеллигентов, чье честное мышление искалечено варварским образом жизни. Задыхаясь под тройным прессом угнетения — царизм, помещики и набиравшая силу в России XIX века буржуазия, — эти люди метались в поисках мировоззрения и жизненного пути, согласного с запросами их совести. Но если человек задается такими сложными вопросами и не может их для себя вырешить, у него могут начаться колебания, иногда длительные, и они тем мучительней, чем он честнее с собой. В тупиковой ситуации, когда решение представляется невозможным, человек способен перенести нравственное потрясение, ему может угрожать распад личности, чреватый психическим заболеванием или иной жизненной трагедией. Вот в подобной нравственной атмосфере и живут многие герои Достоевского.
В их идейных диалогах камнем преткновения, заводившим их в тупики, заставлявшим топтаться на месте в тисках сомнений, служили так называемые вечные вопросы о смерти и бессмертии, о добре и зле, о сущности человека, о долге, истине, справедливости, красоте и т. д. Трагедия этих людей состояла в том, что, веруя в неизменяемость общечеловеческих духовных ценностей для всех веков и народов, они искали истоки этих ценностей не там, где следовало искать: не в истории возникновения и развития человеческого общества с его цивилизацией, а в душевных глубинах отдельной личности, своего «я», забывая, что оно само — продукт истории.
Они не понимали, что нравственность не дана человеку «свыше», «от бога», и не заложена в каждом из нас биологически, от рождения, а коренится в совместном, коллективном труде людей, преобразующем их самих и остальную природу и отличающем их от животных; что лишь на основе труда возникло и развивается общество с его экономикой, политикой, культурой, нравственностью и т. д. Знание они подменяли верой, науку большей частью религией.
Заблуждения такого рода были характерны для времен Достоевского; известно, что он в 1870 году признавался: «Главный вопрос… которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование божие». Полагая, что наука не в состоянии «безошибочно установить новые законы общественного организма», он переадресовывал эту задачу искусству. Известно также, что Лев Толстой называл силы, движущие историей человечества, «таинственными» и «неизвестными», верил в фатальный «закон предопределения» («нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий»), а в старости считал вредными университеты.
Ошибаться могут не только отдельные люди, но иногда и целые эпохи. Смешно было бы мне, например, считать себя умнее Достоевского и Толстого на том основании, что материалистические истины, недоступные умам выдвинутых XIX веком великих писателей, в начале XX летели, что называется, в рот как галушки даже таким юнцам, каким был я.
Вырвать Достоевского и его героев из обстановки середины XIX века в России можно только искусственно, «с мясом». Периодам ломки общественных отношений сопутствуют мировоззренческие кризисы у многих людей, особенно у настроенных индивидуалистически. «Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора, — писал Толстому Некрасов. — Рассматривайте себя как единицу — и Вы придете в отчаянье». Именно индивидуализм и повергал в отчаяние героев Достоевского. Назревавшей в России революции они страшились. «Бунт?.. — восклицал в разговоре с Алешей Иван Карамазов. — Можно ли жить бунтом, а я жить хочу». В статье о Достоевском и его героях Луначарский писал: «Все эти люди «больной совести» были более или менее сознательными оппортунистами, выработавшими две формулы: или — «вижу ужас, но не могу бороться с ним», или — «вижу ужас, но желаю видеть вместо него некое благо, чтобы можно мне было не бороться с ним и в то же время не перестать уважать себя».
Достоевский переживал жестокие идейные колебания; однако он сумел не только уберечься от распада личности, но и превратил, как это случается с людьми сильными духом, свою слабость в силу: осознанное им явление психологического двойничества он сделал исходным пунктом художественного творчества. Так мог поступить лишь художник-психолог с сильнейшей интроспекцией — умением наблюдать за собой и честный перед собой до крайности. Вот в этой-то честности перед собой каждый писатель, пишет ли он монологически, диалогически, полифонически или иначе, обязан следовать его великому примеру, вкладывая свою душу в каждое свое произведение.
Это не значит, разумеется, что каждый должен «расщепляться» сам и обязательно «расщеплять» надвое своих героев. Грош цена была бы моим романам, если бы я нравственные принципы и политические взгляды Сергея Обозерского извлекал из его погони за абстракциями добра и зла, а не из жизненных обстоятельств, приведших его к пониманию конкретных духовных ценностей своего времени, как они выразились в учении Ленина и воплотились в борьбе большевистской партии. Художественный образ тем жизненней и убедительней, чем реальней показана его связь с породившей его средой и временем.
Я здесь уже упоминал о тяжелом душевном состоянии раздвоенности, настигшем меня впервые в детской кроватке. Взрослому не пожелаю мучений, какие испытал я тогда, давая себе клятвы «никогда больше не грешить», чтобы не попасть в ад, и назавтра же их нарушая. Покончив года через три-четыре с богом, я потом в шестнадцать с половиной лет с неменьшими, пожалуй, муками делал выбор между семьей и революцией (эти нравственные колебания я присвоил Сергею в романах о нем). Свою победу над собой, на этот раз вполне осознанную, я полгода спустя окончательно закрепил в рукописных повестях, бичуя в них нередкое среди тогдашней интеллигентской молодежи политическое ренегатство. Иногда я думаю: окажись эта победа неполной, не вырвись я из обывательски-мещанского болота, — я мог бы сделаться разновидностью Клима Самгина. А если бы при этом писательская жилка во мне не оборвалась, кропал бы я повестушки в духе ропшинских[10] «То, чего не было» и «Коней» бледного и вороного, литературно обыгрывая свое «расщепленное сознание» для ренегатского оплевывания революции. Большевистский бог меня от этого уберег. И нет худа без добра: воспоминания обо всем этом заставляют меня всегда относиться к себе как можно строже, чтобы ни на чем не споткнуться.
В моих глазах стоял тогда еще и живой трагический пример отца, который дважды шел против своих убеждений и каждый раз в этом горько раскаивался: стал священником, не веря в бога, потом служил в полиции, оставаясь противником царизма. Честный человек продолжал в нем жить, хоть он и пытался залить вином угрызения совести. Никогда не забуду, как он мне, девятилетнему малышу, говорил, посадив к себе на колени: «Никогда, Костя, не служи тому, во что не будешь верить, слышишь?..» Дважды он пытался покончить со своим «двойничеством» — сперва добровольно сбросил рясу, потом также добровольно ушел из полиции, а в конце концов доказал свою честность, погибнув в семнадцатом году от пули царского провокатора-охранника.
Переживал я сильные душевные колебания, когда влюбился в Елену Уманскую и когда не удавалась мне книга по истории и я клял себя, зачем ушел из «Правды». Но в этих случаях до глубинного душевного раздвоения дело не доходило, ни то, ни другое не затрагивало большевистских убеждений, этой доминанты моего существования, на которой зиждется моя моральная устойчивость.
Убежден, что успешно создавать произведения в жанре Достоевского может лишь тот, кто сам пережил идейно-кризисное состояние и благополучно из него выбрался. Под легковесным пером подобные эксперименты могут вылиться в «глубокую философию на мелких местах».
Нам нужно воспитывать борцов, а не «двойников», и писателей нужно нам побольше хороших — но разных. Жизнь многоцветна, многогранна, в литературе должны найти свое отражение все ее цвета и стороны».