Иногда откуда-то из темноты возникал вдруг лязг колес, потом показывалось желтое пятно карбидного фонаря, которое быстро разрасталось, приближалось, слышались предупреждающие крики. Рабочие поспешно жались к стенам, чтобы пропустить вагонетки, доверху нагруженные углем. Они с грохотом мчались мимо, и при свете фонарей рабочие видели лишь сверкающие на черных лицах белки глаз, настороженно бегающих по сторонам, да согбенные спины женщин, которые, тяжело дыша, толкали перед собой железные вагонетки. Но вот они исчезали, и снова шахтеров окружала безмолвная темнота.
Они шли дальше, углубляясь в недра земли, пятьсот, тысяча, полторы тысячи метров… Воздух становился все более удушливым, раскаленным, точно над гигантской жаровней. Казалось, этот жар рождается внутренним теплом земли. Люди обливались потом. Он ручьями льется по их лицам, спинам, рукам. Вот позади осталась одна развилка, потом другая, тоннель становится все уже и уже, все чаще задевают шахтеры за балки и столбы, все ниже пригибают голову, пока наконец не доходят до своего забоя — узкого наклонного лаза, напоминающего клеть для свиней.
Прежде чем залезть в свой забой, рабочий обычно немного передыхал, держась за стояк, а затем уж приступал к работе. Теперь он ощущал себя настоящим кротом. Вплотную перед глазами, куда ни глянь, сверкают пласты угля. Пот слепит глаза, утирать его некогда. Горячий, удушливый воздух, зловоние от испарений человеческих тел… Здесь одежда уже была не нужна, рабочий раздевался донага, засовывал штаны и рубашку в кошелку, прикрывал ее ноном и так, голышом, повесив фонарь на столб, сидя или лежа, а то и присев на корточки, бил киркой по угольному пласту. Через минуту все становились черными с головы до ног, угольная пыль, смешавшись с потом, въедалась в поры, в темноте сверкали лишь белки глаз. Поработав немного киркой, рабочий заталкивал ногами осыпавшиеся куски угля в железный желоб в полу забоя и кричал, подавая знак работавшим внизу, чтобы посторонились. Уголь с грохотом сыпался по желобу, затихая внизу, где его уже ждали вагонетки.
В этой духоте, жаре и мраке несчастные кули махали кирками по десять, двенадцать, а то и по пятнадцать часов. Днем делали небольшой перерыв. Иногда они выходили из штольни, а иногда оставались в забое, прямо тут споласкивали руки и торопливо съедали свой рис, посыпанный солью, запивая его водой из подземного родника. Когда заканчивалась смена и они выходили из штольни, обычно были уже сумерки, но для них, работавших в полном мраке, это был день, это было появление на свет божий из ада. Сдав фонарь, инструмент, они спускались к ручью и здесь умывались, обычно без мыла. Угольная пыль, годами въедавшаяся в кожу, образовала на ней черные, как родинки, пятнышки, отчего кожа приобретала какой-то бурый оттенок.
Голодный, полумертвый от усталости кули надевал на голову старенький нон, вешал через плечо пустую кошелку и, пошатываясь, плелся домой, к себе в лачугу, прилепившуюся на склоне холма. Там его ждали жена и дети, которые тоже только что вернулись с работы — таскали уголь или толкали вагонетку. Поужинав при свете все той же керосиновой лампы, шахтер заваливался спать, чтобы завтра начать все сначала.
Пока Мам добрался до Даокхе, стало уже почти совсем темно. Поселок состоял из двух рядов низеньких, мрачно-серых от угольной пыли лачуг. Ни единого деревца, глинобитные стены местами обвалились, соломенные крыши подгнили. На весь поселок было несколько таких же пропыленных хозяйственных лавок, почта, харчевня, в витрине которой висел кусок почерневшего мяса и несколько пучков лука. В центре поселка — государственная опиумная лавка, в крохотном, с ладонь, окошке горел огонек керосиновой лампы. Час был поздний, и прохожих на улице мало. Узкоколейка проходила рядом, спускаясь от копей к реке, которая была в километре от Даокхе. Время от времени в дрезине уезжала семья какого-нибудь несчастного кули. Жена и дети сидели в дрезине, среди рваных циновок, пустых кошелок и корзин, а глава семьи, согнувшись, тяжело шагал позади дрезины и толкал ее. Он и сам не знал, куда податься, чтобы спастись от голодной смерти.
Здесь, как и повсюду, голод выпустил свои острые когти. Он угадывался и в нетвердой походке рабочих, и в помутневшем взгляде детишек, слонявшихся по улице. Мам, шагая вдоль линии узкоколейки, дошел до поселка.
Уже в полной темноте добрался он до лачуги Коя и Тхом, которая стояла у подножия горы. Они ужинали, сидя у очага. На звук его шагов оба обернулись.
— Кто там? — Кой вскочил. — Смотри-ка, Мам!
— Он самый. Приветствую тебя, Тхом.
— Мам! — Тхом тоже поднялась с места. — Садись. Поужинаешь с нами?
— Одно название что ужин, — отозвался Кой, — так, травка. А рисового отвара, если хочешь, налью!
— Я сейчас испеку ему маниоки.
Тхом подала гостю пиалу, палочки и пошла набрать маниоковых клубней в углу лачуги.
Кой раздул огонь в очаге, и они выпили отвар, а потом принялись очищать от кожуры печеную маниоку.
— У вас все такой же голод?
— С тех пор как роздали рис с захваченного склада у переправы Бинь, стало немного полегче, но все равно почти ежедневно люди умирают от голода. В Рыночном вымерло около половины! Хорошо еще, что у меня Тхом запасливая хозяйка, засадила маниокой делянку на холме. Если бы не это, нам бы давно конец. Ну, а ты? Удается урвать время, заглянуть в родные места?
— Какое там! То одно, то другое. Иногда такая тоска возьмет, места не нахожу.
— Верно, Мам! Лучше не вспоминать о родных краях, я тоже порою прямо с ума схожу. Как там мой отец с ребятами!
— Главное, что Соан жива и сам ты возвратился. Был бы жив человек, остальное приложится!
Мам молчал.
Глаза Тхом гневно сверкнули. Она отвернулась:
— Вот возьму — брошу все да уеду в деревню. Помирать, так уж на земле своих предков!
— Вот чудачка! С чего это ты вдруг вздумала помирать? — улыбнулся Кой. — На днях отнесешь отцу пару корзин маниоки, сразу на душе будет спокойнее. Принесла бы нам еще чаю, чайник уже пустой.
— Слушай, Мам, — Тхом повернулась к гостю, — давай я поговорю сама с Соан. Правда! Ведь вам, мужчинам, не понять женской души!
21
В один из субботних вечеров, когда начало смеркаться, на шоссе показалось несколько прохожих в крестьянской одежде с коромыслами на плече. Не доходя километр до Даокхе, они остановились, словно в нерешительности, возле придорожной кумирни. Из кумирни вышел молодой рабочий, спросил у них о чем-то вполголоса и указал им боковую тропинку, на которую они тут же свернули.
Прошло еще немного времени, и на дороге показалась другая группа крестьян. Они также остановились у кумирни, и снова молодой рабочий указал им путь.
Так продолжалось до самой темноты.
Около полуночи к кумирне подъехал еще один человек на стареньком велосипеде.
— Это ты, Ле?
В темноте блеснул луч фонарика.
— Наверное, заждался, Мок? Велосипед сломался, пришлось исправлять. Такая досада! Ну как, все собрались?
— Все. Мы их встретили и проводили, все в порядке. Сейчас, наверное, ужинают. Остался только взвод партизан.
— Эти скоро тоже подойдут. А где Гай?
— У нее по горло дел в шахтерском поселке.
Где-то на горизонте сверкнула зарница. Ле и Мок подняли глаза к небу.
— Дождь сейчас был бы совсем некстати. Сколько всего людей?
— Десятков шесть наберется. Они расположились вдоль полотна узкоколейки. Партизаны подойдут — можно отправляться.
— А как с питанием и водой на завтра?
— Каждому выдали на руки по два кома риса и по два кусочка мяса.
— Совсем неплохо. А вот, видать, и бойцы.
В темноте раздался хруст шагов на гальке.
— Они!
Почти неслышно подошла и остановилась большая колонна.
— Товарищ Лап, — послышался голос Ле, — распустите людей, пусть отдохнут.
Команда, произнесенная вполголоса, побежала по цепи, и уже через минуту, разбившись на группы, бойцы сидели на обочине и перебрасывались шутками. Вспыхнула спичка, послышалось бульканье воды в курительном приборе.