Гершуни был подавлен Маниным рассказом. Сначала он старался доказать ей, что Зубатовым руководит желание сделать карьеру и ничего больше.
— В ту минуту, — сказал Гершуни, — когда мы ему уже не понадобимся, он нас продаст с потрохами. Если бы я верил Зубатову, — добавил он, — то сам подписал бы с ним соглашение. Какой революционер откажется от возможности объединить десятки тысяч рабочих в независимые, да еще легальные союзы! Но я не верю ни одному его слову.
Увидев, что Маню не переубедить, Гершуни попросил ее хотя бы никому не рассказывать о ее связи с Зубатовым, положение в Минске и без того тяжелейшее, все новички, прошедшие через его руки, заварили такую кашу, что теперь не расхлебать. Маня только усугубит положение, если расскажет о своей связи с начальником охранки. Маня пообещала молчать, но не выдержала и поделилась с несколькими товарищами. Манины «духовники» решили, что она сошла с ума.
* * *
Маня не могла успокоиться. Неужели Герарди прав и ее давнишняя подруга стала доносчицей?! Маня хотела предупредить товарищей, но на подругу уже пало подозрение, а саму Маню пригласили в качестве свидетельницы на товарищеский суд.
На суде Маню спросили, что она может сказать по существу о подозрениях, павших на ее подругу. Маня посмотрела на нее и увидела в ее глазах смертельный страх, какой бывает у приговоренных к смертной казни. От жалости у Мани застрял ком в горле, и она не могла выговорить ни слова. Взяв себя в руки, Маня сказала, что ничего не знает. Позднее она несколько раз пыталась встретиться с подругой, но встреча так и не состоялась.
В Минске Маня пробыла всего пять дней, но их хватило, чтобы она пришла в отчаяние: БУНД расшатывали изнутри сплетни, наговоры, недоверие, всеобщая подозрительность.
Из Минска Маня поехала домой навестить мать, тяжело заболевшую после Маниного ареста. По дороге она заехала в Вильно повидаться с Шахновичем и узнать, будет ли он с ней сотрудничать.
На сотрудничество с Маней Шахнович согласился еще быстрее, чем на сотрудничество с Зубатовым.
Когда Маня приехала домой, к ней пришел пристав. Он дал ей прочесть бумагу, что она находится под полицейским надзором, и велел расписаться. У родителей Маня прожила три месяца. По нескольку раз в неделю ездила в Гродно, где пыталась пропагандировать привезенные из Москвы идеи. Но безуспешно, потому что она и сама до конца еще не верила в честность Зубатова. Ее одолевали сомнения, которые заронил ей в душу Гершуни.
«В такие мгновения в сердце закрадывалась страшная ненависть к Зубатову и желание убить его», — вспоминала она потом. Но, как говорит еврейская поговорка, что может время, не может ум. Маня постепенно успокоилась. Да и чуть ли не ежедневная переписка с Афанасьевым и Слеповым помогла. Те, захлебываясь от восторга, сообщали, какие чудеса творит Зубатов, которого они для конспирации называли «дядькой».
А Зубатов аккуратно отвечал на любую весточку от Мани, зная, что ее положительно нельзя оставлять без присмотра. В своих воспоминаниях Маня назвала эту переписку «странной» и объяснила почему:
«С одной стороны, мои письма были полны веры в него, в будущее рабочего движения, в социальный переворот. С другой стороны, они были полны сарказма и ненависти к правительству, да и к нему самому из-за его полицейской работы. Я требовала от него прекратить охоту на революционеров»[718].
2 августа 1900 года Маня писала Зубатову из Гродно:
«Пишу только потому, что исполняю данный мне заказ. Вышло в Минске далеко не то, что вы ожидали (…) И люди, которые раньше, будучи у вас под обаянием вашей личности, чистосердечно каялись во всем, теперь с проклятием вспоминают эту минуту своей слабости (…) Дошло до того, что сложилась пословица: „Каждый конспирирует то, о чем он говорил в кабинете Зубатова“ (…) Вашу политику не могут и не хотят отделить от вашей личности. Вы, говорят они, слишком умны и проницательны, чтобы придавать серьезное значение своей „теории царизма“. Вы прекрасно понимаете, что фактически эта теория никогда не может осуществиться, а совершать всякие подлости в виде провокаторства, шпионства и т. п. (…) может только человек, преследующий свои личные цели. Вам нет абсолютно никакого дела ни до царя, ни до рабочего движения, ни до русского народа. Вы теперь демократ, потому что это вам выгодно (…) Если вам принесет пользу антисемитизм, вы первый станете во главе его; если сионизм — вы со всем врожденным красноречием своим будете проповедовать это движение. Словом, вы мудрый политик — и только. Но вы обладаете оригинальными и недюжинными способностями и широким полетом мысли, а потому вы идете не торной дорожкой, а новыми, до сих пор неведомыми, неиспытанными путями. Но именно вследствие этого вы страшнее для движения всех до сих пор бывших на вашем посту извергов (…) Теперь несколько слов о моем к вам отношении. Когда в Минске они правдой и неправдой ухитрялись запятнать ваше имя, я в силу противоречия говорила как раз обратное. Но, когда я приехала сюда и стала вдумываться глубоко в то, что я хочу сделать, и в то, что вы сделали со мной, я начинаю вас ненавидеть. Чувство это с каждым днем усиливается, и если оно дойдет до известного предела, то вся эта история кончится скверно для вас и для меня. Я не могу сказать, что вы меня обманывали, наоборот, вы были даже непостижимо откровенны. Но если все ваши разговоры о царе, Боге, душе — ловкое средство получить экзальтированную девушку в помощницы для того, чтобы вам подняться на высшую ступень власти, то это уж слишком тяжело (…) вы меня заставили пережить такие минуты, когда я была близка от того, чтобы приехать к вам и (…) убить вас»[719].
Получив это письмо, Зубатов поспешил рассеять Манины сомнения, что видно из ее второго письма к нему через две недели.
«За ваш ответ я вам так благодарна, как никогда никому до сих пор. Я верю вам (…) вы как человек для меня безразличны (…) Но я с вами связана другими нитями (…) А потому мне ваша душа дороже всего в мире. Если я вам своим письмом доставила тяжелые минуты, то, верьте мне, я искупила их сторицей такими нравственными муками, которые граничат с умопомешательством (…) Это дьявол искушал мою веру, и вера победила. Я снова ваша. Поговорим о деле»[720].
7
Вернувшись в Минск, Маня вместе со сторонниками сугубо экономической борьбы энергично принялась за дело. Рабочие сначала охотно слушали их выступления и вроде бы уже начали с ними соглашаться, но БУНД повел ожесточенную кампанию против Зубатова. Центральный комитет БУНДа выпустил такую прокламацию:
«Уже два года, как один из подлейших царских служителей прилагает все силы, чтобы задушить рабочее движение в России вообще и наше еврейское в особенности. Уже два года, как стало известно имя Зубатова, будь оно проклято (…) С чего бы это ему, негодяю, извергу рода человеческого (…) превратиться в нашего друга? С чего вдруг он объявил себя посредником между нами и русским самодержавным правительством? Как можно верить такому подлецу, как Зубатов? С таким могильщиком рабочих, как он, даже разговаривать нельзя! Там, где начинается дружба с Зубатовым, кончается преданность революции (…) Зубатову нельзя говорить ни слова, нельзя перед ним открываться, нельзя брать у него деньги, нельзя ничего ему писать (…) Ни один член БУНДа не имеет права поддерживать с ним тайные связи (…) Кто нарушит хоть один из этих запретов, будет считаться изменником и провокатором»[721].
Несмотря на такое недвусмысленное предупреждение, Маня написала Зубатову:
«Я говорила вам, что занимаюсь с главными агитаторами партии социал-демократов. Самый дельный, умный, положительный человек из них Мойше-Мотя, лет 25 парень, по ремеслу булочник (имена других еще мне хорошо неизвестны, скоро сообщу) (…) Интеллигенты оппозиции взбеленились и стали пускать самые недобросовестные и смешные сплетни вроде того, что между мною и вами было нечто вроде любовной связи (…) Разброску прокламаций организовал Яков Миндель (…) Кстати, скажу вам, что жандармерия российская — такая, с позволения сказать, ослица неповоротливая, что она прямо поражает меня. Ищут Якова больше месяца и никак парня изловить не могут, а он у всех на виду, под носом вертится. Полиция делает обыски в чужих домах и спрашивает Минделя, а имени Минделя (…) никто не знает. Знают его под названием Иосиф-Учитель. Живет он там, где кончается Мещерская и начинается Подольная улица, у какой-то женщины, кажется, Ребейкиной. Он каждый день ждет, что его арестуют, а потому едет завтра в Белосток… Мойше-Мотя живет на Троицкой улице, мать его (…) зовут, кажется, Ривка (…) Если вы хотите поставить в Гродно движение как следует, арестуйте также и его. Пожалуйста, не беспокойтесь за меня. Я не провалюсь (…) Яков со мной все совещается, как ему с вами держаться на допросах. Я ему даю самые благие указания…»[722]